Глава 3
Я вернулась домой и не включала свет.
Сумерки просачивались сквозь тонкие шторы, окрашивая комнату в серо-синий цвет. Берлинский октябрьский вечер — время, когда город замирает на границе между днём и ночью, не решаясь выбрать что-то одно. В такие часы мне всегда казалось, что я нахожусь между мирами — между прошлым и настоящим, между памятью и забвением, между той Норой, которая была до смерти Феликса, и той, которая пришла ей на смену.
Я сидела на кухне, на том же стуле, что и утром, сжимала кружку с остывшим чаем и смотрела в окно. Чай давно превратился в тёмную, горькую жидкость — я заварила его два часа назад и не сделала ни глотка. Внутренний двор утонул в темноте — только тусклый свет из окон напротив выхватывал кусочки мокрого асфальта, ствол чахлого дерева, чью-то тень, которая мелькнула и исчезла. На третьем этаже напротив кто-то включил телевизор — я видела мерцание синего света, но не слышала звука. Стёкла в доме старые, толстые, они глушили всё, кроме самых громких криков и сирен.
Моё отражение в стекле было бледным, почти прозрачным. Я смотрела на него и не узнавала себя.
«Кто ты теперь?» — спросила я.
Отражение не ответило.
После ухода Маркуса я просидела в кабинете ещё час. Или два. Я не смотрела на часы. Не могла встать, не могла собрать вещи, не могла заставить себя выйти в коридор, спуститься в лифте, оказаться на улице. Я смотрела на пустой стул, на котором он сидел, и прокручивала в голове наш разговор. Каждое слово. Каждую паузу. Каждый взгляд.
«Феликс был вашим братом?»
«Вы знали его?»
«Мы работали вместе».
А потом — самое страшное. То, что я сказала ему, но не сказала себе до конца.
«Он звонил Феликсу».
Я не знала этого наверняка. У меня не было доказательств. Только чувство — то самое, которое шевелилось в затылке, которое не давало спать, которое заставило меня достать коробку с вещами брата.
Коробка всё ещё стояла на полке в гостиной. Я принесла её вчера, но не открыла. Стояла на пороге гостиной, смотрела на серый картон, и не могла сделать шаг.
Страх был липким, как паутина. Он опутывал руки, ноги, горло, сердце. Я боялась того, что найду. Или того, чего не найду. Или того, что найду — и это разрушит всё, что я знала о Феликсе. О себе. О той жизни, которую я построила на руинах его смерти.
А ведь я строила её долго. Три года терапии — собственной, не для пациентов. Сотни часов разговоров с супервизором, который знал всё, кроме самого главного. Бессонные ночи, когда я сидела на этом самом стуле, смотрела в это же окно и убеждала себя: «Ты не виновата. Ты не могла знать. Ты не могла предотвратить».
Но теперь я знала. Или почти знала. И убеждения больше не работали.
В восемь я наконец встала. Прошла в гостиную. Остановилась перед шкафом.
Коробка стояла на верхней полке — серая, картонная, потрёпанная по углам, с надписью «Феликс» чёрным маркером. Маркер был дешёвым, расплывшимся — буквы потеряли чёткость, превратились в серые пятна. Я написала эту надпись через месяц после его смерти, когда разбирала его квартиру. Руки дрожали тогда так же, как сейчас.
Я помню тот день. Съёмная квартира в Нойкёльне, дешёвый район, обои в цветочек, которые Феликс ненавидел, но не менял, потому что «я здесь ненадолго». Кухня с подгоревшей сковородкой на плите — он готовил яичницу в последнее утро и не помыл. Запах табака, въевшийся в шторы. И тишина. Такая же, как сейчас.
Я складывала вещи механически, не позволяя себе думать. Книги в одну стопку, фотографии в другую, документы в третью. Чертёжные листы, свёрнутые в трубки, перевязанные резинками, — я не разворачивала их, не смотрела. Боялась увидеть то, что не должна видеть.
Теперь я смотрела.
Я сняла коробку с полки. Она была тяжёлой — тяжелее, чем в тот день, когда я ставила её туда. Или мне просто казалось. Или за три года страха она набрала вес.
Я опустилась на пол, поставила коробку перед собой. Посидела минуту, глядя на потрёпанный картон, на расплывшиеся буквы, на потрескавшиеся углы. Мои пальцы дрожали, когда я поддела крышку.
Картон размок от времени — крышка поддалась с трудом, с противным скрежетом. Я откинула её в сторону.
И замерла.
Внутри пахло пылью, старой бумагой и тем самым одеколоном, который Феликс покупал в магазине у вокзала. Дёшево, резко, с нотами мускуса и чего-то цитрусового. Я говорила ему, что он пахнет как мальчишка. Он смеялся, говорил: «Нора, мне тридцать лет, какой я мальчишка».
Запах ударил в нос, и на секунду мне показалось, что Феликс здесь. Сидит рядом, закинув ногу на ногу, читает свою дурацкую книжку, отхлёбывает кофе из кружки с дыркой — той самой, которую я обещала выбросить, но так и не выбросила. Я даже обернулась — конечно, никого. Только серый вечер за окном и моя тень на стене.
Я выдохнула. Начала перебирать.
Книги. Феликс читал много — детективы, научную фантастику, что-то по инженерии. Твёрдые обложки, мягкие, потрёпанные, новые — всё перемешалось. «Три товарища» Ремарка — я помнила, как он перечитывал её каждый год, говорил, что это лучшая книга о дружбе. «1984» Оруэлла — он говорил, что это не антиутопия, а инструкция. Я вытащила несколько книг, перелистала страницы. Нашла его пометки на полях. Мелкий, аккуратный почерк, который я узнала бы из тысячи. На полях «Товарищей» — «Лена похожа на Нору». Я улыбнулась сквозь слёзы. Он считал, что я похожа на героиню Ремарка. Я не знала, хорошо это или плохо.
Фотографии. Их было много — целый конверт, перетянутый резинкой. Я развязала, высыпала на пол.
Мы в детстве — я с косичками, в платье, которое мама сшила сама, он с дурацкой чёлкой, которую мама стригла кухонными ножницами. На заднем плане — наш первый телевизор, огромный, с выпуклым экраном, и ковёр на стене, который бабушка считала верхом элегантности.
Родители на какой-то вечеринке — отец в смешном галстуке-сельди, мама с высокой причёской, какие носили в восьмидесятых. Они смеялись, держались за руки. Я не помнила их такими счастливыми. Потом отец ушёл, потом мама заболела. Остались только фотографии.
Бабушка с тортом на восьмидесятилетие — торт был с кремовыми розами, бабушка дула на свечи и никак не могла задуть. Феликс стоял рядом и хохотал. Я помнила этот день. Лето, жара, все окна открыты, пахло пирогами и сиренью.
Я смотрела на эти лица и чувствовала, как время сжимается, превращаясь в тонкую плёнку, которую можно порвать пальцем. Все эти люди были здесь, в этой комнате, в моей жизни. А теперь их нет. Только я и коробка с вещами.
Документы. Трудовой договор с «Титан-Аэро» — плотная бумага, официальные печати, подпись Феликса. Старые квитанции за квартиру — он всегда платил вовремя, даже когда денег не было. Какие-то справки из больницы — я мельком глянула и отложила, не сейчас, не сегодня. Медицинские документы — последний год его жизни. Я не была готова к ним. Может быть, никогда не буду.
Я дышала часто, поверхностно — нос забился от слёз, и воздух проходил с трудом. Руки тряслись, но я продолжала.
И — чертежи.
Они были свёрнуты в трубку, перевязаны резинкой — обычной, аптечной, которая пожелтела от времени. Такими же Феликс перевязывал свои волосы, когда они отрастали и мешали работать. Я смотрела на эту резинку и не могла оторвать взгляд. Может быть, его волосы до сих пор пахнут? Глупая мысль. Волосы давно истлели.
Я развязала резинку. Развернула чертежи.
Самолёт.
Я узнала его сразу — та же модель, что была в новостях три года назад. «А-847». Серебристый фюзеляж, два двигателя, стреловидные крылья. Я смотрела на него сотни раз по телевизору — сначала в новостях, в день катастрофы, потом в документальных фильмах о крушениях, которые почему-то начала смотреть после смерти Феликса.
Но на чертежах он был другим. Не машиной — скелетом. Линии, стрелки, цифры, технические пометки, которые я не понимала. Разрезы топливных баков, схемы проводки, узлы соединений. Феликс работал над ним. Рисовал эти схемы, делал расчёты, что-то помечал красным.
Красные пометки. Много красных пометок.
Я не понимала этих значков, но видела напряжение в каждой линии. Он не просто работал — он искал что-то. Ошибку? Неисправность? Место, где система даст сбой? Или уже дала, и он пытался понять — почему?
Я перевернула чертёж. На обороте — почерк. Не Феликса.
Другой. Более размашистый, уверенный, с длинными хвостами у букв. Я не знала этого почерка, но догадывалась, чей он.
«Маркус Вебер, проверка топливной системы, 12.09».
Я замерла.
Двенадцатое сентября. За три дня до катастрофы.
Маркус проверял топливную систему. Феликс хранил его чертежи. Или Маркус дал их Феликсу на проверку. Или они работали вместе над одним узлом.
Я не знала. Но теперь у меня было доказательство — не только слова Маркуса, не только мои ощущения. Бумага. Чернила. Даты.
Они были связаны.
Я положила чертёж на пол, рядом с коробкой. Руки дрожали так сильно, что я едва удерживала лист. Бумага шелестела, края загибались. Я прижала её коленом, чтобы не слетела.
Достала следующий.
Ещё схемы. Ещё расчёты. Ещё пометки красным — и теперь уже синим, и зелёным. Три цвета. Три разных человека. Феликс, Маркус и кто-то третий?
На одном из листов — список имён.
Я прочитала его дважды. Трижды. Четырежды, потому что глаза отказывались верить.
Фамилии, имена, должности. Восемь человек. В конце списка — «Феликс Бергер, стажёр». И напротив — вопрос, написанный красной ручкой. Не Феликсом — тем, другим почерком. Размашистым. Маркусом.
«Знает ли он?»
Знает ли Феликс?
Что он должен знать? О чём?
Я перевернула лист. Чисто.
Ни ответа. Ни подсказки. Ничего.
Я сидела на полу, среди разложенных бумаг, сжимала этот лист в руках и чувствовала, как комната плывёт. Голова кружилась, в ушах шумело — то ли кровь, то ли ветер за окном, то ли голоса тех, кого уже нет. Где-то далеко, как сквозь вату, слышались шаги соседей наверху, звук телевизора из квартиры напротив, лай собаки со двора. Обычные звуки обычного вечера. А я сидела среди мёртвых бумаг и пыталась понять, что знал мой брат. И почему он умер.
«Знает ли он?»
Что знал Феликс? Что знал Маркус? Что знаю я — и отказываюсь знать?
Я закрыла глаза.
И снова увидела аэропорт...
Это было не в новостях. Это было в моей голове — и я три года прятала это воспоминание за семью замками, за слоями серой ваты, за бессонными ночами и работой до изнеможения.
Оно пришло не сразу. Сначала — запах. Керосин и кофе из автомата. Потом — свет. Солнечный, ослепительный, который отражался от стеклянных стен терминала и бил в глаза. Потом — звуки. Объявления на немецком и английском, детский плач, гул колёс чемоданов по плитке.
Я стояла у выхода на посадку. Не помню зачем. Может быть, встречала кого-то. Может быть, провожала. Может быть, просто гуляла — я любила аэропорты, их суету, их обещание далёких городов, их иллюзию, что из жизни можно улететь, как на самолёте. Феликс смеялся надо мной. «Ты как ребёнок, честное слово. Аэропорт — это не романтика, это очередь на досмотр и пластиковая еда».
Он был прав. Но я всё равно любила.
Табло с рейсами. Берлин — Барселона, 14:22, посадка открыта.
Я смотрела на эти цифры — 14:22 — и не знала, что они станут самыми страшными в моей жизни.
Помню, как зазвонил телефон.
Вибрация в кармане пальто. Я достала — экран светился, высвечивая имя. «Феликс».
Я нажала «ответить».
— Алло?
Тишина.
— Феликс?
Дыхание. Чьё-то. Не моё. Тяжёлое, прерывистое — как у человека, который бежал или очень боялся.
— Алло? Кто это?
Я не узнала голос. Может быть, потому что не хотела узнавать. Может быть, потому что дыхание заглушало всё.
Тишина.
Семнадцать секунд. Я не считала тогда. Я считаю теперь. Каждую. Каждую ночь. Во сне и наяву.
Раз...
Я смотрю на экран, вижу «Феликс» и чувствую лёгкое раздражение — ну чего он молчит, скажи что-нибудь, у меня нет времени.
Два...
Я подношу телефон ближе к уху, пытаюсь разобрать звуки на заднем плане. Кажется, там шумят люди. Или это ветер. Или двигатели самолёта? Не знаю.
Три...
Я открываю рот, чтобы повторить «алло», но почему-то не произношу ни звука.
Четыре...
Дыхание становится чаще. Кто-то на том конце провода собирается что-то сказать. Но не говорит.
Пять...
Я смотрю на часы. 14:05. До вылета семнадцать минут. Я ещё не знаю, что это важно.
Шесть...
Тень падает на табло. Кто-то прошёл мимо. Женщина с ребёнком. Ребёнок плачет. Я смотрю на них и отвлекаюсь от телефона.
Семь...
Голос в трубке. Не слова — звук. Похожий на «я» или «но»? Не разобрать.
Восемь...
Я думаю: «Может быть, связь плохая?». Отхожу к окну, где стеклянная стена, где видно взлётное поле.
Девять...
За стеклом — самолёт. Тот самый. Серебристый, с синей полосой на фюзеляже. К нему ведут трап. Пассажиры заходят.
Десять...
Я смотрю на самолёт, потом на телефон. Дыхание на том конце становится тише.
Одиннадцать...
Я говорю: «Феликс, ты там?». Никто не отвечает.
Двенадцать...
Я чувствую странное беспокойство. Что-то не так. Но что? Я не знаю.
Тринадцать...
Я поворачиваюсь спиной к окну. Отхожу от стеклянной стены. Иду к выходу.
Четырнадцать...
В трубке — гудки.
Пятнадцать...
Я смотрю на экран. Вызов длился пятнадцать секунд? Нет. Семнадцать. Я ошибаюсь на две секунды. Но я считаю сейчас. Тогда я не считала.
Шестнадцать — я убираю телефон в карман. Думаю: «Странно. Перезвоню позже». Не перезваниваю.
Семнадцать...
Я выхожу из аэропорта. Солнце бьёт в глаза. Я щурюсь. Вдыхаю воздух. Керосин и свобода. Я ещё не знаю, что этот воздух последний.
Через четыре часа я узнаю о катастрофе.
Я не связала эти два события. Не могла. Не хотела.
Мой брат звонил мне за семнадцать секунд до того, как самолёт взлетел. Он не сказал ни слова. Или не он? Кто-то другой на его телефоне? Маркус?
Я не спросила «что случилось?».
Я забыла.
На три года.
А теперь — вспомнила.
Я открыла глаза.
Пол подо мной был холодным. Я сидела на полу, среди бумаг Феликса, и плакала. Впервые за три года. Не тихо, как привыкла, когда сжимаю зубы и заставляю себя не чувствовать. А громко, навзрыд, как ребёнок, который потерялся в незнакомом городе и не знает, как найти дорогу домой.
Слёзы текли по щекам, капали на чертежи, на фотографии, на список имён. Я не вытирала их. Пусть. Пусть видят. Пусть знают, что я всё-таки умею чувствовать.
Я плакала о Феликсе, которого не спасла.
О Маркусе, который не нажал на кнопку.
О себе, которая не спросила «что случилось?».
О всех тех, кто умер — и о тех, кто остался жить с этим грузом.
Семнадцать секунд. С обеих сторон.
Я не знаю, сколько времени прошло. Минуты? Часы? Луна за окном поднялась выше — сначала я видела её край, потом полдиска, потом она скрылась за крышей соседнего дома. Наверное, прошёл час. Или два.
Я сидела на полу, пока ноги не затекли, пока спина не заболела от неудобной позы. Потом я встала, собрала бумаги обратно в коробку — не все, только те, что просмотрела. Остальное оставила на полу. Завтра. Всему своё время.
Телефон зазвонил — я вздрогнула от неожиданности. Посмотрела на экран. Незнакомый номер. Берлинский код, но цифры незнакомые. Может быть, реклама. Может быть, один из пациентов — у некоторых есть мой мобильный, на случай кризиса.
Я не ответила.
Телефон замолчал. Тишина.
Я пошла на кухню, налить воды. Руки всё ещё дрожали. В горле пересохло — от слёз, от дыхания, от страха.
Телефон зазвонил снова.
Тот же номер.
Я взяла трубку.
— Нора?
Голос Маркуса. Я узнала его сразу — низкий, с хрипотцой, как будто он курит, хотя в досье было написано «не курит». Может быть, он начал после катастрофы. Может быть, я бы тоже начала.
— Да, — сказала я. Собственный голос показался чужим — хриплым, сломанным, не моим.
— Извините, что звоню. — Он говорил быстро, как будто боялся, что я повешу трубку. — Я взял ваш номер у коллеги. Сказал, что срочно.
— Что случилось?
— Я вспомнил. — Пауза. Я слышала его дыхание — частое, прерывистое. — Не всё. Но кое-что.
Я закрыла глаза.
— Что?
— Номер. Я вспомнил номер, который набирал.
У меня перехватило дыхание. Сердце забилось где-то в горле.
— Какой номер?
Он назвал.
Семь цифр.
Одна за другой.
Я знала их наизусть. Они не менялись десять лет. Феликс получил этот номер, когда переехал в свою первую квартиру, и клялся, что никогда его не сменит. «Я не люблю перемены», — говорил он. И не менял.
Это был номер Феликса.
— Это номер моего брата, — сказала я.
Тишина на том конце провода. Такая же, как тогда. Только теперь я не хотела класть трубку.
— Вы уверены? — спросил он. Голос дрожал.
— Да. — Я села на пол, прислонилась спиной к стене. Ноги не держали. — Я помню его наизусть.
— Значит, я звонил Феликсу. — Он говорил медленно, будто примерял каждое слово, пробовал его на вкус, проверял, не обожжётся ли. — За семнадцать секунд до взлёта.
— Да.
— Он не взял трубку?
Я молчала.
— Нора?
— Взял, — сказала я. Голос сорвался. — Он взял. Но это была я.
— Что?
— Феликса не было рядом. Трубку взяла я. Он оставил телефон на столе, вышел на минуту. Или я была у него дома. Не помню. — Я сглотнула. — Я знаю только, что это была я. Вы звонили не ему. Вы звонили мне.
Тишина. Долгая. Такая, что я подумала — связь прервалась. Проверила экран — нет, шло время, секунды сменяли друг друга. Одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать.
— Вы помните? — спросил он наконец. Голос был тихим, почти шёпотом.
— Я только что вспомнила. — Я закрыла глаза. — Сидела на полу, разбирала вещи Феликса. И вспомнила. Весь день. Как будто он был вчера.
— Что я сказал?
— Ничего. — Я сглотнула. Горло саднило. — Вы молчали семнадцать секунд. Я ждала. Я сказала «алло» два раза. Потом спросила «кто это?». Вы не ответили. Только дышали. А потом сбросили.
— А вы?
— Что — я?
— Что вы сделали?
— Ничего. — Я открыла глаза, посмотрела в потолок, на трещину в штукатурке, которую всё никак не могла заделать. — Я убрала телефон в карман и пошла пить кофе. Через четыре часа узнала о катастрофе. Не связала эти два события. Забыла.
— Забыли?
— Забыла.
Мы замолчали. Я слышала, как он дышит. Иногда дыхание прерывалось — может быть, он курил. Может быть, плакал. Я не знала.
— Мы оба не сделали того, что нужно было, — сказала я. — Вы не сказали. Я не спросила.
— Семнадцать секунд, — сказал он.
— Семнадцать секунд.
Тишина. За окном завыл ветер. Где-то хлопнула дверь подъезда — кто-то вернулся домой с работы, с прогулки, от любовницы. Обычный вечер. Обычный Берлин. А мы сидели в разных концах города и держались за телефоны, как за спасательные круги.
— Что теперь? — спросил он.
— Теперь мы будем помнить, — сказала я. — Это всё, что мы можем.
— Этого мало.
— Знаю.
Я сжала телефон так сильно, что побелели костяшки.
— Маркус, — сказала я.
— Да?
— Завтра в девять тридцать. Как обычно.
— Я приду.
— Знаю.
Я хотела ещё что-то сказать. Что мы справимся. Что правда не убьёт нас. Что я не брошу его, как бросила Феликса. Но слова застряли в горле. Слишком много. Слишком рано.
— Пока, — сказала я.
— Пока, Нора.
Я нажала «отбой».
Смотрела на экран, на список вызовов, на семь цифр, которые навсегда изменили мою жизнь.
Четырнадцать секунд длился разговор. На три меньше, чем тот, первый. Может быть, в следующий раз мы уложимся в десять. Может быть, научимся говорить быстро. Пока время не кончилось.
Я положила телефон на пол, рядом с коробкой.
И снова заплакала.
Но теперь — тише. И легче.
Потому что я была не одна.
И он — не один.
Мы были вдвоём в этом городе, с двумя семнадцатисекундными провалами, которые наконец-то заполнились правдой.
Правдой, с которой нужно было жить.