26
Вечером Зина не включала телевизор.
Это бывало редко. Телевизор у Зины работал почти всегда — ток-шоу, сериалы, новости. Он создавал шум, заполнял пустоту, мешал думать. Зина говорила: «Я под него засыпаю». Но сегодня она сидела на кухне, пила чай и молчала. Тамара сидела напротив.
— Устала? — спросила Зина.
— Нет. Нормально.
— Ну да, ты всегда нормально. — Зина подвинула к ней вазочку с печеньем. — Ешь давай. А то худая, как вешалка.
Тамара взяла печенье. Есть не хотелось, но она откусила. Зина смотрела на неё — не в глаза, а в лоб, в плечи, будто сканировала. Тамара знала этот взгляд. Так смотрят врачи. Или надзирательницы.
— Ты прости, что лезу, — сказала Зина. — Но я ж вижу. Ты спишь плохо. Ворочаешься. Иногда вскрикиваешь.
— Я не замечала.
— А я замечала. У меня слух чуткий. Кот тоже просыпается. Сидит и смотрит на тебя. Как будто понимает.
Тамара отложила печенье.
— Снится иногда. Колония. Цех. Руки болят от машинки. А просыпаюсь — и руки настоящие болят. Вот здесь. — Она показала на ладони. — Хотя ничего не делала.
— Это память тела, — сказала Зина. — У меня после завода спина болела ещё десять лет. Хотя какая спина — я уже на пенсии была. А она всё равно. Помнит.
Тамара кивнула. Она знала про память тела. Шрам на правой руке тоже помнил. Иногда горел без причины. Иногда чесался. А иногда она просто трогала его и вспоминала отца. Не лицо — лицо она забыла. А руку. Тяжёлую, с тёмными ногтями. И плиту. Красную конфорку.
— Я боюсь, — сказала она.
Зина не переспросила. Просто ждала.
— Что я — как он. У меня внутри... холод. Я могу ударить. Я уже ударила. Один раз. И не жалею. Вот что страшно. Не что ударила. А что не жалею.
— Ты про мужа своего?
— Он не был мне мужем. Просто жили. Он бил меня. А потом я взяла утюг. Он спал. Я даже не колебалась. Просто подошла и ударила.
Зина молчала. Не отшатнулась, не перекрестилась. Только кружку повернула в руках.
— И что ты чувствовала? — спросила она.
— Ничего. Облегчение. Что всё кончилось. Что он больше не встанет.
— Это не холод. Это защита. Ты защищалась.
— Четыре года. Я сидела четыре года и думала: может, я монстр. Может, отец был прав, когда бил. Может, мы все такие. Злые. Ломаные.
— А теперь?
— Теперь не знаю. Хочу узнать.
Зина встала, подошла к плите, поставила чайник. Стояла спиной к Тамаре и говорила:
— У меня сын был. Алёша. Хороший мальчик. Работал на стройке. Потом стал пить. Сначала по выходным, потом каждый день. Я его тащила, кодировала, лечила. А он воровал у меня деньги и пропадал на месяц. Один раз я его ударила. По лицу. Он стоял пьяный, что-то кричал, а я развернулась и ударила. И не жалею до сих пор. Хотя он умер через год. Сердце. Я на похоронах стояла и думала: «Господи, прости, но я не жалею». Вот так.
Тамара слушала. Чайник закипел. Зина разлила чай и села.
— Это не холод, Тома. Это правда. Ты живая. Живые чувствуют. Иногда — злость. Иногда — ничего. И то и другое нормально. Ты не монстр. Монстры не спрашивают, монстры ли они.
Тамара взяла кружку. Чай был горячий, обжигал пальцы. Она не отдёрнула руку. Привыкла.
— Меня так никто не называл, — сказала она.
— Как?
— Тома. Только в детстве. Брат и сестра.
— Ну, теперь я буду. Если хочешь.
— Хочу.
Зина кивнула. Кот прыгнул на стол, Зина его не прогнала. За окном темнело. Телевизор молчал. Две женщины сидели на кухне и пили чай. И что-то в этом было правильное. Что-то похожее на дом, которого у Тамары никогда не было. А теперь — будто появился. Хотя бы на вечер. Хотя бы на глоток чая. Хотя бы на слово «Тома».