Девочка с сапфировыми глазами Без названия 61 · страница 59 из 59
Страница 59 из 59

Без названия 61

6 мая 2026, 01:37

Он вышел из спальни, прикрыв за собой дверь, и несколько секунд просто стоял, прислонившись спиной к стене, чувствуя, как холодная, гладкая поверхность касается его затылка через тонкую ткань рубашки, и этот холод, такой контрастный с той внутренней, выжигающей пустотой, которая разъедала его изнутри, был, наверное, единственным, что удерживало его от того, чтобы не сползти на пол и не застыть так, как застывают деревья в ледяную бурю, когда соки перестают бежать по жилам, а ветви, наливаясь тяжестью, готовы сломаться под собственной ношей.

Он провёл рукой по лицу — от лба к подбородку, сжимая пальцами кожу, растирая переносицу, нажимая на закрытые глаза, и этот жест, такой усталый, такой человеческий, был единственным способом сбросить хотя бы часть того напряжения, которое скопилось за последние часы, за последние дни, за последние недели, которые превратились в один бесконечный, изматывающий марафон, где он бежал без остановки, не видя финишной черты, не зная, есть ли она вообще.

Аш и Клэр стояли в дверях гостиной, и их лица, освещённые тусклым светом камина, были встревоженными, но сдержанными, и они не задавали вопросов, потому что видели состояние Малкольма и понимали, что сейчас любое слово, любой даже самый осторожный вопрос могут стать последней каплей, которая переполнит чашу его терпения, и он сорвётся, и тогда уже никто не сможет его остановить.

Малкольм подошёл к ним, и его шаги были тяжёлыми, медленными, как у человека, который нёс на плечах непосильную ношу, и эта ноша, невидимая, но ощутимая, сгибала его, придавливала к земле, делала его похожим не на могущественного демона, властителя тьмы, убийцу цивилизаций, а на простого смертного, который просто устал, и эта усталость была не физической, а той, глубинной, которая живёт где-то под рёбрами и не проходит даже после долгого сна, потому что сон не может восстановить то, что сломано на уровне души.

— Всё в порядке, — сказал он, и его голос был низким, хриплым, с той особенной, надтреснутой ноткой, которая появляется, когда человек говорит через силу, когда каждое слово даётся ему с трудом. — Насколько это возможно в её состоянии. Она спит. Я переодел её, сменил постель. Крови больше нет.

— Что она сделала? — спросила Клэр, и её голос дрогнул, и она, наверное, боялась услышать ответ, но должна была спросить, потому что если она не спросит, то будет думать о худшем, а худшее, как известно, всегда страшнее правды.

Малкольм провёл рукой по волосам, взлохмачивая их, и его пальцы замерли на затылке, сжимаясь в кулак, и он смотрел в одну точку — на стену, на картину с падшим ангелом, которую она нарисовала, когда ещё была той, светлой, нежной, с сапфировыми глазами и улыбкой, которая могла растопить самый толстый лёд, — и эта картина, такая красивая, такая страшная, была сейчас единственным, что удерживало его от того, чтобы не разрыдаться в голос, если бы демоны могли плакать.

— Порезы, — сказал он, и его голос был ровным, почти равнодушным, но в этом равнодушии чувствовалась такая боль, что Клэр, услышав, зажмурилась, а Аш взял её за руку и сжал, давая понять, что он рядом, что он не отпустит, что они справятся, даже если сейчас кажется, что мир рушится. — На запястьях. Неглубокие. Они уже затянулись. Быстро. Слишком быстро. Она даже кровью не успела истечь. Её тело не даёт ей умереть.

— Это не её вина, — тихо сказала Клэр, и в её голосе было столько понимания, столько сочувствия, столько той самой, невыразимой тоски, что Малкольм, услышав, почувствовал, как внутри поднимается новая волна ярости, но не на неё, не на Клэр, которая просто пыталась помочь, а на себя, на свою беспомощность, на свою неспособность защитить ту, кто стала для него единственным смыслом.

— Я знаю, — ответил он, и его голос стал жёстче, почти грубым, и он начал ходить по комнате — взад-вперёд, взад-вперёд, как зверь в клетке, как человек, который не может найти выход, который не знает, что делать, который готов разбить стены головой, если это поможет. — Знаю, блядь. Но от этого не легче. Она резала вены, Клэр. Она хотела умереть. А я... я ничего не мог сделать. Потому что я был на этих грёбаных переговорах. Потому что нейтральные кланы важнее. Потому что империя важнее. Потому что... потому что я не клонируюсь, мать вашу.

Он остановился, опёрся руками о спинку дивана, и его голова опустилась, и плечи ссутулились, и в этой позе, в этой почти сломленной позе, было столько отчаяния, что Клэр, не выдержав, шагнула к нему, но Аш удержал её, не давая приблизиться, потому что знал — сейчас Малкольму нужно не утешение, а пространство, и если они подойдут слишком близко, он может не сдержаться, и тогда всё, что они строили, все эти отношения, вся эта семья, которую они создали, может рухнуть в одно мгновение.

— Что дальше? — спросил Аш, и его голос был ровным, спокойным, без той особенной, давящей настойчивости, которая могла бы спровоцировать Малкольма на очередной взрыв, — просто вопрос, как у человека, который хочет знать, но не будет настаивать, если ответа нет.

Малкольм выпрямился, провёл рукой по лицу, и его глаза — серые, с багровыми искрами, которые сейчас, в полумраке гостиной, казались почти чёрными — были усталыми, измученными, но в них, на самом дне, теплился тот самый огонь, который вёл его вперёд, не давая остановиться, не давая сдаться.

— Я не знаю, — сказал он, и в этом признании было столько горечи, столько боли, столько той самой, невыразимой тоски, что Клэр, услышав, почувствовала, как к горлу подступает ком. — Я просто не знаю. От врачей её воротит. Психиатра она на дух не переносит. ЛФК — да, там женщина в спортивном костюме, не в белом халате, это ещё куда ни шло. Но разговоры... любые попытки залезть в голову вызывают у неё панику. А если паника, то судороги, а если судороги, то...

Он замолчал, потому что не нужно было продолжать. Они и так знали, что будет дальше. Новые порезы, новые попытки, новые шрамы, которые затянутся быстрее, чем он успеет их увидеть, и эта её способность исцеляться, которая была проклятием падших, превращалась сейчас в самое страшное наказание, потому что она не могла даже умереть, чтобы прекратить эту боль.

— Судороги пройдут, — сказал Аш, и его голос был таким же ровным, но в нём чувствовалась та особая, профессиональная уверенность, которая была у него, когда он анализировал ситуацию, искал решения, просчитывал риски. — Синяки пройдут. Физическая боль уйдёт. Но в голове... в голове останется каша и пустота. И ты прав — я не знаю, можно ли с этим жить. Я видел таких, как она. Некоторые выкарабкивались. Некоторые нет.

— Ты хочешь сказать, что шансы пятьдесят на пятьдесят? — спросил Малкольм, и его голос был горьким, почти насмешливым, и он усмехнулся — той самой, кривой усмешкой, за которой прятал всё, но в этой усмешке не было веселья, только та ледяная, выжженная пустота, которая, наверное, была его единственным убежищем.

— Я хочу сказать, что мы не знаем, — ответил Аш, и его голос стал чуть жёстче, потому что он не любил, когда его слова передёргивали, даже в такой ситуации. — Мы не знаем, что с ней будет. Мы не знаем, вспомнит ли она что-то. Мы не знаем, сможет ли она жить с этим. Единственное, что мы знаем — она не сдаётся. Даже когда режет вены, она не сдаётся. Потому что если бы сдалась, она бы нашла способ убить себя. А она не нашла. Или не смогла. Какая разница.

Малкольм молчал, и в этой тишине, нарушаемой только потрескиванием дров в камине и редкими звуками машин за окном, было столько всего, что слова, наверное, были лишними.

Аш заговорил первым, и его голос был тише, чем обычно, и в нём появилась та особенная, неуверенная нотка, которая бывает у людей, когда они предлагают что-то, что может быть воспринято как кощунство, как предательство, как последнее средство, к которому прибегают, когда все другие уже испробованы и не помогли.

— Есть одна идея, — сказал он, и его глаза — янтарные, с тем особенным, ледяным блеском — встретились с глазами Малкольма, и в этом взгляде было столько всего, что Малкольм, не зная ещё, что скажет друг, почувствовал, как внутри поднимается тревога. — Мы можем повлиять. Внушением. Ты же знаешь, оно работает на людях. А она... она не совсем человек. Но судя по тому, что ты заставил её уснуть тогда, после полиции, она поддаётся. Возможно, мы сможем стереть боль. Не память, не личность, а именно боль. Те воспоминания, которые мучают её. Те триггеры, которые вызывают панику. Это не гарантия. Я не знаю, сработает ли. Но это вариант.

Клэр вздрогнула, и её рука, сжимавшая пальцы Аша, напряглась, и она посмотрела на него с таким выражением, в котором смешивались ужас, неверие и та особая, материнская забота, которая была ей свойственна, когда речь шла о тех, кто не мог защитить себя сам.

— Это жестоко, — сказала она, и её голос дрожал, но она старалась держаться, потому что если она сейчас сорвётся, то кто будет голосом разума в этой комнате, полной отчаяния и боли. — Это... это как раз то, что сделали с ней в клинике. Они стёрли её память, её личность, её прошлое. А ты предлагаешь стереть её боль? Это не лечение, Аш. Это насилие. И если не поможет, если станет хуже... мы не сможем это исправить. Мы не сможем вернуть то, что забрали.

— Я знаю, — ответил Аш, и его голос был ровным, но в нём чувствовалось напряжение, которое он пытался скрыть, потому что он тоже не был уверен, что это правильно, но другого выхода не видел. — Но что мы теряем? Она и так на грани. Она режет вены. Она не ест, не пьёт, не разговаривает. Если мы ничего не сделаем, она умрёт. Не от наших рук, от своих. А если сделаем... возможно, она выживет. Возможно, боль уйдёт. Возможно, она сможет начать новую жизнь. Без прошлого, но зато без этой чёртовой пустоты, которая её убивает.

Малкольм молчал, и его лицо, освещённое тусклым светом камина, было непроницаемо, как каменная маска, но в глазах — серых, с багровыми искрами — происходило что-то, чему Аш и Клэр не могли дать названия. Это была борьба. Борьба между желанием спасти её любой ценой и страхом, что эта цена окажется слишком высокой, что он не сможет жить с этим решением, что она возненавидит его, если узнает, что он сделал.

— Если повлиять, — сказал он наконец, и его голос был глухим, как из глубокого колодца, — то стереть частично не получится. Это не ластик, которым можно убрать одну линию и оставить другую. Это... это как вырезать кусок ткани. Если вырезать, то останется дыра. И чем больше вырезаешь, тем больше дыра. А у неё и так всё отобрали. Память, личность, имя. Если мы заберём ещё и боль... что останется?

— Пустота, — тихо сказала Клэр, и в этом слове было столько всего, что Малкольм, услышав, почувствовал, как внутри всё оборвалось. — Абсолютная, кристальная пустота. Без прошлого, без боли, без надежды. Просто... оболочка. Тело без души.

— Именно, — кивнул Малкольм, и он провёл рукой по лицу, и его пальцы дрожали, и в этом дрожании было столько бессилия, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что Клэр, не выдержав, подошла к нему и положила руку на его плечо, не говоря ни слова, просто касаясь, просто давая понять, что он не один.

— Мы не будем этого делать, — сказал Аш, и его голос был твёрдым, почти жёстким, и он смотрел на Малкольма, и в его глазах — янтарных, с тем особенным, ледяным блеском — не было сомнений. — Не сейчас. Может быть, никогда. Я просто предложил вариант. Не решение. Не ответ. Просто... вариант. Мы можем держать его в уме. На случай, если всё остальное не поможет. На случай, если она... если она будет умирать, и у нас не останется выбора.

Малкольм кивнул, и в этом кивке было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия. Он посмотрел на дверь спальни, за которой спала она, и в его глазах — серых, с багровыми искрами, которые теперь, казалось, потускнели — было столько тоски, столько боли, столько той самой, невыразимой любви, которую он не мог выразить словами, потому что слова были слишком слабыми, слишком пустыми, слишком никчёмными перед тем, что он чувствовал.

— Будем надеяться, что до этого не дойдёт, — сказал он, и в его голосе не было уверенности, только эта глухая, отчаянная надежда, которая была его единственным оружием против того, что они все знали, но не могли изменить.

Клэр сжала его плечо и прошептала:

— Иди к ней. Мы посидим здесь. Если что — позови.

Малкольм кивнул и, не говоря ни слова, повернулся и пошёл к двери спальни, оставляя их в гостиной, у камина, в этой тишине, которая была такой же тяжёлой, как и та, что ждала его за дверью.

Он вошёл в комнату, и темнота снова накрыла его, и он лёг рядом с ней, и она, даже во сне, почувствовала его и придвинулась ближе, и её рука легла на его грудь, и он обнял её, и они лежали так, молча, в этой темноте, в этой тишине, в этом бесконечном, изматывающем ожидании, которое, наверное, никогда не закончится.

Он не знал, что будет завтра. Не знал, проснётся ли она снова. Не знал, увидит ли он в её глазах ту же пустоту или, может быть, что-то другое.

Но он знал одно: он будет рядом. Что бы ни случилось. Даже если это убьёт его. Даже если это уничтожит всё, что он построил. Даже если это будет стоить ему всего.

Он будет рядом.

Дни потянулись одинаковые, как бусины на нитке, которую кто-то завязал узлом и забыл, как её распутать, — утро, ЛФК с Женевьевой, которая приходила ровно в десять, раскладывала коврик и командовала «дышите, тянемся, не торопитесь», и её голос, ровный, профессиональный, без той фальшивой ласковости, от которой у Мораны до сих пор сводило зубы, был единственным, что не раздражало, потому что в нём не было жалости, не было сочувствия, не было того липкого, давящего «бедная девочка, как же тебе тяжело», от которого хотелось кричать или, наоборот, закрыться в ванной и смотреть, как вода стекает по кафелю в сливное отверстие, унося с собой всё, что ещё оставалось от чувств.

Она выполняла упражнения механически, почти бездумно, и её тело, которое ещё неделю назад сводили судороги, а пальцы скрючивало в болезненных спазмах, теперь слушалось, подчинялось, сгибалось и разгибалось в нужных местах, и это послушание, эта покорность мышц, которые наконец перестали бунтовать, было почти оскорбительным, потому что физическая боль ушла, а та, другая, что жила под рёбрами и не имела ни формы, ни цвета, ни запаха, осталась, и с ней нельзя было договориться, её нельзя было растянуть, как растягивают напряжённые сухожилия, её нельзя было заставить замолчать дыхательными упражнениями.

Тремор в ладонях почти прошёл — только иногда, когда она слишком долго держала чашку с чаем или пыталась писать что-то на бумаге, пальцы начинали подрагивать той мелкой, почти незаметной дрожью, которая говорила о том, что электрические разряды, которыми её угощали в клинике, оставили свой след не только в памяти, но и в нервных окончаниях, и, наверное, этот след останется навсегда, как шрамы от порезов, которые затягивались за несколько часов, но оставляли после себя тонкие, белые линии, похожие на трещины на старой, пересохшей земле.

Лейла приходила каждый день, иногда сидела по часу, иногда по два, и они разговаривали — о прошлом, о том, которое Морана не помнила, но которое Лейла пыталась собрать из обрывков, как мозаику, как пазл, в котором не хватало половины деталей — о выставках, об учёбе, о том, как они смеялись в столовой колледжа над дурацкими шутками, о том, как Морана рисовала ангелов с такими печальными глазами, что преподаватели сначала не верили, что это её работы, а потом предлагали ей перевестись на курс иллюстрации, где платили больше, но она отказывалась, потому что любила анимацию, любила движение, любила оживлять мёртвые линии, заставлять их дышать, и эта её любовь, такая искренняя, такая настоящая, была сейчас похоронена где-то там, в той, прежней жизни, которая, наверное, никогда не вернётся.

Малкольм был рядом физически — в том смысле, что ночевал в одной постели, обнимал её, когда она засыпала, и иногда, просыпаясь среди ночи, она чувствовала, как его рука, тяжёлая, тёплая, лежит на её талии, и его дыхание, ровное, глубокое, касается её затылка, и это присутствие, это тепло, это «он здесь, он не ушёл» было единственным, что удерживало её от того, чтобы провалиться в ту ледяную пустоту, из которой, наверное, не было возврата. Но его мысли были далеко — в телефоне, который вибрировал каждые полчаса, в планшете, где открывались отчёты с юга, в ноутбуке, на экране которого мелькали карты, схемы, списки имён, которые ничего не говорили ей, но которые, судя по его лицу — напряжённому, с застывшей между бровей складкой, которая, наверное, останется там навсегда, — были важнее, чем завтрак, важнее, чем вода, важнее, чем она сама.

Она не обижалась. У неё не было сил на обиду. Только это тупое, выматывающее понимание, что он пытается удержать мир, который рушится, и, наверное, если он не будет вгрызаться в эти отчёты, не будет созваниваться с Маркусом и Эрхартом, не будет отдавать приказы, которые отдавал с той особенной, ледяной жестокостью, от которой у неё, даже сейчас, мурашки бежали по коже, то этот мир рухнет, и тогда некому будет защищать её, когда ангелы придут.

В один из дней — она уже перестала считать, какой именно, потому что все они слились в одно серое, бесформенное пятно, как акварель, которую размыло дождём — Лейла пришла раньше обычного, и они сидели в гостиной, на том самом диване, у того самого камина, который Малкольм, уходя, всегда заботливо разжигал, даже когда не планировал возвращаться до вечера, и Морана, глядя на огонь, который лизал поленья, превращая их в пепел, вдруг почувствовала, как что-то сжалось внутри, и это сжатие, это напряжение, которое копилось дни, недели, наконец, достигло предела, и она заговорила.

— Знаешь, Лейла, — сказала она, и её голос был ровным, почти спокойным, но в этом спокойствии чувствовалась та особенная, ледяная пустота, которая была страшнее любых криков, — у меня сейчас такое чувство, будто я попала в «День сурка». Тот самый фильм, где мужик просыпается в одном и том же дне, и ничего не меняется, и он не может вырваться, сколько бы ни пытался. Просыпаюсь, делаю растяжку, завтракаю, читаю книгу, которую уже наизусть выучила, потому что других здесь нет, потом ЛФК, потом ты приходишь, потом он возвращается поздно, мы ложимся спать, и всё по новой. Без вариантов. Без сюрпризов. Без надежды, что завтра будет иначе.

Лейла, сидевшая на ковре, поджав под себя ноги, и перебиравшая кисти, которые когда-то принадлежали Моране, — она приносила их каждый раз, как будто надеялась, что в один прекрасный момент руки подруги сами потянутся к бумаге, — подняла голову, и в её глазах, зелёных, с тёмными кругами под ними, мелькнула тревога.

— Но тебе ведь лучше, правда? — спросила она, и в её голосе была надежда, смешанная с неуверенностью, как у человека, который боится услышать ответ, но не может не спросить. — Тремор прошёл, судорог больше нет, ты ходишь сама, не шатаясь, и вчера ты съела целую тарелку супа, не выплюнув. Это же прогресс.

— Физически — да, — ответила Морана, и её губы изогнулись в подобие улыбки, в которой не было ничего, кроме усталости. — Я почти как новый человек. Снаружи. А внутри — всё та же пустота. Понимаешь, Лейла? Не радости, не печали, не злости. Даже места для огорчения или страха нет. Они выжгли всё. Таблетками, током, изолятором. А теперь я сижу здесь, в этой красивой, дорогой клетке, и пытаюсь делать вид, что я живу. Но я не живу. Я существую. Как растение. Как мебель. Как тот самый падший ангел на картине, который падает, но даже не кричит, потому что некому.

Лейла хотела что-то сказать, возразить, утешить, но Морана подняла руку, и она замолчала, потому что в этом жесте, таком спокойном, таком почти небрежном, было что-то, что не позволяло спорить.

— Я не говорю, что мне плохо, — продолжила Морана, и её взгляд снова устремился к огню, который догорал, оставляя после себя только красные, пульсирующие угли. — Я не могу говорить «плохо», потому что не чувствую «плохо». Я вообще ничего не чувствую. Кроме... кроме того, что я — балласт. Тяжёлый, неудобный, который тащат на себе, потому что жалко бросить.

— Ты не балласт, — тихо сказала Лейла, и её голос дрогнул, и она сжала кисти так, что костяшки побелели.

— Нет, Лейла, я балласт, — возразила Морана, и в её голосе появились те самые, странные нотки, которых Лейла никогда раньше не слышала — ирония, смешанная с сарказмом, и этот коктейль, такой едкий, такой горький, был, наверное, единственной эмоцией, которая у неё осталась. — Смотри. Ты приходишь каждый день, тратишь на меня время, которое могла бы потратить на учёбу, на работу, на личную жизнь. Он — Малкольм — он вообще перестал спать, потому что боится, что я ночью вскрою вены снова, хотя знает, что они заживут через пять минут. Клэр звонит каждый вечер, Аш проверяет, заперта ли дверь в ванную. Я — инвалид. Не физический, нет. Мозговой. Эмоциональный. И вы все — мои сиделки.

Лейла открыла рот, чтобы возразить, но Морана перебила её, и её голос стал громче, твёрже, с той особенной, стальной ноткой, которая появлялась, когда она говорила то, в чём была уверена.

— И знаешь, что самое смешное? — спросила она, и её улыбка стала шире, но в ней не было веселья, только та ледяная, выжженная пустота, которая была её единственным убежищем. — Я вижу жалость в ваших глазах. Ты думаешь, я не замечаю? Но я замечаю. Каждый раз, когда ты смотришь на меня, когда Клэр кладёт руку на плечо, когда Аш спрашивает «как ты», в его голосе сквозит этот привкус — «бедная девочка, как же ей тяжело, мы должны помочь». И меня от этого воротит. Не от вас. От себя. От того, что я вызываю эту реакцию.

Лейла молчала, и её лицо было бледным, и в её глазах — зелёных, с красными прожилками — было столько боли, что Морана, даже в своей пустоте, почувствовала, как что-то кольнуло внутри, но это было не сочувствие, а скорее узнавание — она знала эту боль, она носила её в себе, когда была той, другой, которая помнила, и эта мысль, такая ироничная, такая горькая, заставила её усмехнуться.

— А ещё эта война, — продолжила Морана, и её голос стал тише, почти шёпотом, но в этом шёпоте было столько напряжения, что Лейла невольно подалась вперёд, чтобы не пропустить ни слова. — Холодная, не громкая, но очень ощутимая. Я не знаю деталей, не хочу знать, но я чувствую, как воздух сгущается, когда он говорит по телефону. И я знаю, что они — Аш и он — ждут моего прокола. Не специально, не со зла, а потому что это предсказуемо. Я — бомба замедленного действия. И если я когда-нибудь вспылю, если эта пустота, которая внутри, вдруг выплеснется наружу... они свернут мне шею. Потому что не смогут рисковать. Потому что падшая, потерявшая контроль, опаснее любого ангела.

Лейла хотела возразить, сказать, что они не такие, что они не причинят ей вреда, но Морана снова не дала ей говорить.

— Я не виню их, — сказала она, и в её голосе появилась та особенная, отстранённая интонация, которая бывает у людей, когда они говорят о неизбежном, как о погоде. — Они сделали сверхдостаточно. Они вытащили меня из того ада, хотя могли пройти мимо. Они дали мне кров, еду, защиту. Они тратят на меня время, нервы, ресурсы. Я им благодарна. Правда. Но я не хочу быть для них обузой. Не хочу видеть этот страх в их глазах каждый раз, когда я беру в руки нож, чтобы намазать масло на хлеб. Не хочу, чтобы они просыпались среди ночи и проверяли, дышу ли я.

Она замолчала, и в тишине, нарушаемой только потрескиванием углей в камине, было столько всего, что Лейла, наверное, не знала, как дышать.

— Помоги мне, Лейла, — сказала Морана, и её голос был тихим, почти неслышным, но в этом шёпоте было столько решимости, столько отчаяния, столько той самой, ледяной пустоты, что Лейла, услышав, почувствовала, как внутри всё оборвалось. — Мне нужно покинуть город. Или страну. Я не знаю, куда, но подальше отсюда. Из-за охраны я не сделаю это сама. Они следят за каждым моим шагом, камеры, люди на входе, сигнализация. Я даже до лифта не дойду, чтобы меня не перехватили.

Лейла замотала головой, и её лицо стало белым, как полотно, и она, наверное, хотела сказать «нет», хотела отказаться, хотела объяснить, что это безумие, что она не сможет, что если Малкольм узнает, он убьёт её, не задумываясь, своими руками, и это не будет пустой угрозой, потому что она видела его лицо, когда он смотрел на Морану, и в этом взгляде было столько одержимости, столько любви, столько безумия, что он был способен на всё, даже на убийство лучшей подруги той, кого любил.

— Морана, ты с ума сошла, — выдохнула Лейла, и её голос дрожал, и она схватила подругу за руку, сжимая её пальцы, которые не дрожали, не сопротивлялись, просто лежали в её ладонях, как мёртвые. — Если он узнает, если он хотя бы заподозрит, что я помогаю тебе сбежать, он... он убьёт меня. Он даже не спросит зачем. Он просто придёт и свернёт мне шею. И я не смогу его остановить, потому что он не человек, Мора. Он демон. Он старше, чем любой из нас, и он жесток. Я видела, как он смотрит на тех, кто посмел тебя тронуть. И я не хочу оказаться на их месте.

— Он не узнает, — ответила Морана, и её голос был спокойным, почти равнодушным, как у человека, который уже всё решил и не собирается отступать. — Я сделаю так, чтобы он не узнал. Ты просто поможешь мне выбраться. А дальше я сама. Ты не будешь знать, куда я поехала. Ты не будешь ничего знать. И если он спросит, ты скажешь правду — что я попросила помочь, ты отказалась, и я ушла сама. Это не ложь. Это будет правда.

— А если не получится? — спросила Лейла, и её голос был тихим, почти шёпотом. — Если он всё равно узнает? Если он придёт ко мне и спросит, почему я не остановила тебя?

Морана усмехнулась — той самой, кривой усмешкой, которая была её визитной карточкой раньше, когда она убирала в пентхаусе и шутила, но теперь в этой усмешке не было ничего, кроме пустоты.

— Тогда скажешь, что я шантажировала тебя, — ответила она. — Что я сказала, что если ты не поможешь, я расскажу ему, что ты знала о моих порезах и не предупредила. Он поверит. Потому что ему нужен будет кто-то, на кого можно вылить свою злость, а ты будешь под рукой. И он тебя не убьёт. По крайней мере, не сразу. У него есть другие способы наказания.

Лейла смотрела на неё, и в её глазах — зелёных, с красными прожилками — был ужас, смешанный с пониманием, и она, наверное, хотела сказать, что это безумие, что она не может, что это неправильно, но слова застревали в горле, и она только качала головой, как заведённая, не в силах остановиться.

— Это безумие, — прошептала она. — Ты не выживешь одна. Ты даже не помнишь, кто ты. Ты потеряешься, забудешь, куда идти, и кто-нибудь найдёт тебя на улице, без документов, без денег, и снова отправит в клинику, и на этот раз тебя уже никто не спасёт.

— Может быть, — согласилась Морана, и её голос был таким же ровным, как и прежде, и она пожала плечами — тем самым, лёгким, почти небрежным жестом, который говорил о том, что её это не слишком волнует. — А может быть, я наконец-то умру. И тогда все будут свободны.

Лейла вздрогнула, и её лицо стало белым, как мел, и она, наверное, уже готова была согласиться, лишь бы прекратить этот разговор, лишь бы не смотреть в эти пустые глаза, которые, казалось, видели сквозь неё и знали что-то, чего не знала она.

— Я не могу, — сказала Лейла, и её голос был твёрдым, но в этой твёрдости чувствовалась такая неуверенность, что Морана, услышав, только покачала головой.

— Можешь, — сказала она. — Но не хочешь. Потому что боишься. Это нормально. Я не осуждаю. Я просто прошу. В последний раз.

Морана поднялась с дивана, и её движения были плавными, уверенными — никакой дрожи, никакой слабости, только эта ледяная, выжженная пустота, которая была её новой сущностью. Она подошла к окну, и её силуэт, освещённый тусклым светом уличных фонарей, был тонким, почти прозрачным, как тень, как призрак, как та самая падшая с картины, которая падала, но даже не кричала.

— Он любит меня, — сказала она, и в её голосе появилась та особенная, ироничная нотка, которая была так чужда этой пустоте, но которая, наверное, была единственным, что осталось от той, прежней. — Но он любит оболочку. Ту, которая была. Светлую, нежную, с сапфировыми глазами и улыбкой, от которой у него сердце замирало. А теперь от той девочки ничего не осталось. Есть только я — пустая, сломленная, не способная даже плакать. И он это знает. Он видит это каждый раз, когда смотрит на меня. Но он не может отпустить. Потому что если отпустит, то признает, что она умерла. А она умерла, Лейла. В той клинике, под таблетками и током. Её больше нет.

Она повернулась, и в её глазах — синих, с красными прожилками, с тёмными кругами под ними — не было слёз, не было надежды, не было ничего, кроме этой ледяной, выжженной пустоты, которая, наверное, была страшнее любых эмоций, потому что в ней не было ничего, что могло бы удержать её здесь.

— Единственный способ убрать угрозу, — сказала она, и её голос был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте было столько решимости, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что Лейла, услышав, почувствовала, как к горлу подступает ком, — это уйти. Тогда они выиграют. И будут жить дальше. Радоваться, любить, строить планы. Не вспоминая каждый день о том, что где-то ходит бомба замедленного действия, которая может рвануть в любой момент. Я держу их прошлым, Лейла. Прошлым, которого у меня даже нет. И если я уйду, это прошлое останется в прошлом. А они будут жить. По-настоящему. Как заслуживают.

Лейла хотела что-то сказать, возразить, закричать, но слова застряли в горле, и она только смотрела на подругу — на эту тонкую, хрупкую фигуру у окна, освещённую тусклым светом уличных фонарей, — и не узнавала её, потому что той, прежней, светлой девочки с сапфировыми глазами больше не было, и, наверное, никогда уже не будет.

— Помоги мне, Лейла, — сказала Морана, и в её голосе не было мольбы, только эта ледяная, спокойная просьба, которая была страшнее любых криков. — В последний раз.

Лейла сидела на ковре, сжимая в руках кисти, которые когда-то принадлежали подруге, и не знала, что делать.

За окном темнело. Город зажигал огни. И где-то в этом городе её ждали, чтобы спасти, спасти от неё самой, от той пустоты, которая, наверное, была страшнее любого оружия, любого врага, любой войны.

Лейла ушла раньше обычного — сославшись на головную боль, на то, что завтра рано вставать, на что-то ещё, что Морана не запомнила, потому что слова пролетали мимо, как пули, выпущенные в пустоту, не находя цели, не оставляя следов, и только хлопок двери, приглушённый, почти вежливый, прозвучал в тишине как напоминание о том, что она снова одна, и это одиночество, которое должно было быть привычным, вдруг стало тяжелее, чем обычно, хотя причины для этого не было.

За окном погода менялась стремительно — то, что утром было просто серым, хмурым небом, каким Эдинбург встречает своих жителей большую часть года, теперь превращалось в нечто угрожающее, величественное, почти апокалиптическое. Тучи сгущались, наливались свинцом, сползали с холмов в долину, как будто кто-то огромный, невидимый, накрывал город гигантским, тяжёлым одеялом, не оставляя просветов, не давая надежды на то, что солнце прорвётся сквозь эту толщу. Ветер, до этого едва ощутимый, вдруг поднялся, завыл в трубах, заставил стёкла жалобно звенеть, и этот звук, такой жалобный, такой почти человеческий, смешивался с далёкими раскатами грома, которые приближались с каждой минутой, обещая грозу, которая, наверное, вытрясет из города всю его промозглую, вековую тоску.

Морана стояла у окна, смотрела, как деревья внизу гнутся под порывами ветра, и чувствовала, как где-то внутри, там, где должна была быть душа, зарождается что-то, чему она не могла дать названия — не страх, не предвкушение, не тоску, а что-то другое, первобытное, древнее, что, наверное, жило в ней всегда, просто ждало своего часа, чтобы вырваться наружу.

Она повернулась и посмотрела на угол гостиной, где стоял мольберт — новый, из светлого дерева, с холстом, натянутым так ровно, что ни одной морщинки, ни одного изъяна, — и коробка с красками, и набор кистей в керамической кружке, и уголь, рассыпанный по подносу, как чёрные, хрупкие пальцы, тянущиеся к тому, кто не смел к ним прикоснуться. Малкольм купил всё это в первый же день, когда привёз её сюда, но она даже не подошла, даже не взглянула, потому что боялась, что если возьмёт в руки кисть, то ничего не выйдет, что её талант, который был единственным, что составляло её личность, исчез вместе с памятью, и тогда она станет никем — не художницей, не подругой, не женщиной, а просто пустым сосудом, который наполняют чужие заботы, чужие надежды, чужие страхи.

Но сейчас, глядя на приближающуюся грозу, чувствуя, как воздух становится плотным, почти осязаемым, как электричество скапливается в нём, готовое разрядиться в любой момент, она вдруг поняла, что больше не может ждать. Не может сидеть в этой клетке, красивой, дорогой, но всё же клетке, и делать вид, что её устраивает это существование — без красок, без линий, без той единственной магии, которая когда-то делала её собой.

Она подошла к столу, взяла лист плотной, шероховатой бумаги — не холст, не тот, который требовал подготовки, терпения, уверенности, а просто бумагу, на которой можно было пробовать, ошибаться, стирать, начинать заново, — и села на пол, у ковра, где свет из окна падал мягче, не таким резким, не таким ослепляющим, как в центре комнаты. Её пальцы, ещё неделю назад дрожавшие, сведённые судорогой, неуверенно взяли кусок угля — чёрного, жирного, оставляющего на коже тёмные, почти невидимые следы, — и замерли над белой, стерильной поверхностью, которая казалась такой же пустой, как и она сама.

Первый штрих был неуверенным, почти робким — тонкая, едва заметная линия, которая могла быть чем угодно, а могла быть ничем, и этот штрих, такой слабый, такой почти жалкий, был похож на её первые попытки говорить после клиники, когда слова застревали в горле, разбивались о ком, что стоял там, превращаясь в тот самый, беззвучный крик, который вырывался из неё, когда она закрывала лицо подушкой. Но второй штрих был другим — более уверенным, более твёрдым, и третий, и четвёртый, и вдруг её рука, которая, как ей казалось, забыла всё, чему была обучена, понеслась по бумаге с той особенной, почти неистовой скоростью, которая бывает у человека, когда он не думает, не анализирует, не боится, а просто делает, повинуясь чему-то, что живёт где-то глубже сознания, глубже памяти, глубже той пустоты, которая, как ей казалось, выжгла всё.

Уголь скользил по шероховатой поверхности, оставляя за собой чёрные, бархатистые следы, и из этих следов, как из хаоса, из ничего, начинали проступать очертания. Небо — тяжёлое, грозовое, разорванное вспышками молний, которые она рисовала не как линии, а как трещины, как раны, как те самые разряды, которые когда-то били по её рукам, заставляя мышцы сокращаться в болезненном, бесконтрольном ритме. Фигуры — люди, много людей, с лицами, которые были едва намечены, но в этой недосказанности, в этой почти абстрактной простоте чувствовалась такая боль, такое отчаяние, что она сама, глядя на то, что выходит из-под её пальцев, почувствовала, как внутри, там, где была пустота, что-то дрогнуло.

Она рисовала падение. Не ангелов, не демонов, не тех существ, которые жили в её рисунках раньше, — она рисовала небо, которое рушилось на землю, и людей, которые смотрели на это с таким ужасом, с такой немотой, что, казалось, их крики застыли где-то в горле, не в силах прорваться наружу, и этот безмолвный крик, этот страх, смешанный с обречённостью, был единственным, что она умела передать сейчас, потому что он был её собственным — тем, который она носила в себе с тех пор, как очнулась на холодном асфальте в луже собственной крови.

В гостиной было тихо — только шорох угля по бумаге, только её дыхание, такое же прерывистое, как и линии, которые она проводила, и где-то за стеной, в кабинете, куда Малкольм ушёл после завтрака с телефоном, планшетом и той особенной, ледяной решимостью, которая появлялась у него, когда он готовился к переговорам, которые могли изменить ход войны, доносился его голос — сначала ровный, почти спокойный, но с каждой минутой всё более напряжённый, всё более резкий, срывающийся на крик, на те самые, стальные нотки, которые заставляли подчинённых вытягиваться в струнку, даже когда они не видели его лица.

— Что значит «упустили»? — орал он на кого-то, и его голос, усиленный демонической мощью, пробивался сквозь стены, как сквозь бумагу, заставляя воздух вибрировать, и Морана, даже не понимая контекста, чувствовала, как её пальцы на секунду замирают, а потом снова начинают двигаться, уже быстрее, уже яростнее, как будто сама ярость, исходящая от него, передавалась ей через эти стены, через этот воздух, через это напряжение, которое висело в пространстве, как электричество перед грозой. — Вы должны были взять их живыми! Я не для того поднимал всю сеть, чтобы вы просто убили их и доложили о победе! Мне нужны были имена, координаты, связи! А вы... вы, бездари, вы упустили ангела, который вёл всю эту операцию на севере!

Он замолчал, слушая ответ, и его шаги — тяжёлые, быстрые, сбивающиеся в том ритме, который выдавал внутреннюю бурю, бушевавшую внутри, — застучали по паркету кабинета, и Морана, не видя его, знала, что он ходит взад-вперёд, как зверь в клетке, сжимая кулаки и пытаясь унять ту ярость, которая, наверное, была его единственным двигателем все эти тысячелетия.

— Хорошо, — сказал он, и его голос стал тише, но от этого не менее опасным. — Зачистите всё. Я не хочу, чтобы от них остался даже след. И чтобы к завтрашнему утру у меня был новый план. Если вы не справитесь, я найду тех, кто справится. Вы поняли?

Ещё одна пауза, и снова его голос — на этот раз почти спокойный, почти равнодушный, но в этом равнодушии чувствовалась такая угроза, что, наверное, те, кто был на том конце провода, невольно сжимались, даже не видя его лица.

— Хорошо. Действуйте. И, Маркус... если вы ещё раз упустите цель, я лично приду и объясню вам, что значит «профессионализм». Не так, как вы думаете. А так, как я умею.

Он отключился, и на несколько секунд в кабинете повисла тишина, такая же тяжёлая, как и перед грозой, которая уже начиналась за окном — первые капли дождя, крупные, редкие, ударили в стекло, оставляя за собой длинные, наклонные дорожки, которые тут же смывались следующей волной, и этот звук, такой ритмичный, такой успокаивающий, смешивался с голосом Малкольма, который снова заговорил, теперь с кем-то другим, и его голос был уже не таким яростным, а скорее усталым, как у человека, который делает одно и то же тысячу лет и не видит конца этому бесконечному, изматывающему циклу.

— Да, я слышал, — говорил он, и его шаги приближались к коридору, к гостиной, к тому месту, где она сидела на полу, спиной к дивану, и рисовала, не поднимая головы, не отвлекаясь, не обращая внимания на то, что он вот-вот войдёт и увидит её. — Эрхарт доволен? Ну и хорошо. Пусть считает, что это его победа. Мне всё равно, кто получит лавры, лишь бы результат был. Вы поняли? Результат.

Он вышел в коридор, и его шаги стали отчётливее, громче, и она знала, что он идёт к ней, но не могла оторваться от бумаги, потому что её рука, которая, как ей казалось, забыла всё, вдруг вспомнила, и линии ложились одна на другую, создавая ту самую композицию, которую она видела в своей пустоте, в своих кошмарах, в тех обрывках воспоминаний, которые не были воспоминаниями, а были чем-то другим, более глубоким, более древним.

Он остановился в дверях гостиной, и она почувствовала его взгляд — тяжёлый, внимательный, но не давящий, не требующий, а скорее удивлённый, как у человека, который видит нечто, что не ожидал увидеть, и не знает, как на это реагировать.

— Я перезвоню, — сказал он в трубку, и его голос был тихим, почти шёпотом, и он отключился, убрал телефон в карман брюк и замер, прислонившись плечом к дверному косяку, сложив руки на груди.

Она не оборачивалась. Продолжала рисовать, и её пальцы, покрытые угольной пылью, двигались с той особенной, почти небрежной грацией, которая, наверное, была ей свойственна всегда, просто она забыла об этом, похоронила этот навык где-то глубоко, под слоями боли, страха и той ледяной пустоты, которая, как ей казалось, уничтожила всё.

Молния ударила где-то совсем близко — так близко, что свет на секунду померк, а потом вспыхнул с новой силой, и гром, оглушительный, раскатистый, прокатился по городу, заставляя стены дрожать, и этот звук, такой первобытный, такой нечеловеческий, был похож на рык разъярённого зверя, который требует выхода, требует освобождения, и в этом рыке, в этом грохоте, в этой ярости, которая обрушилась на город, было что-то, что заставило её на секунду зажмуриться, а потом открыть глаза и продолжить, потому что дождь, который хлынул стеной, заливая окна, превращая мир за стеклом в размытое, бесформенное пятно, был частью того, что она рисовала, частью того неба, которое рушилось, частью той боли, которая, наверное, никогда не уйдёт.

— Я не думала, что навык сохранился, — сказала она, не оборачиваясь, и её голос был ровным, почти спокойным, но в этом спокойствии чувствовалось удивление, смешанное с той особенной, горькой иронией, которая была её единственной защитой от всего. — Думала, что нет, что они стёрли всё, включая это. Но я ошиблась. Он просто... ждал. Как и всё остальное.

Малкольм не ответил. Он стоял в дверях и смотрел на её спину — на то, как её плечи, расслабленные, не напряжённые, двигаются в такт движениям руки, как её пальцы, уже не дрожащие, уже не судорожно сжатые, уверенно ведут линию за линией, создавая из хаоса порядок, из пустоты — смысл. На ней была простая, серая футболка с длинными рукавами, которая сидела свободно, не стесняя движений, и лёгкие, чёрные леггинсы, и её волосы, светлые, спутанные, были собраны в небрежный пучок на затылке, открывая шею — тонкую, бледную, с теми самыми, едва заметными шрамами, которые, наверное, никогда не исчезнут, но которые сейчас, в свете молнии, казались почти красивыми, почти совершенными, как трещины на старой фреске, как те самые линии, которые она проводила на бумаге.

Дождь усилился, и вода лилась по стёклам сплошными потоками, смывая пыль, смывая грязь, смывая всё, что было наносным, чужим, временным, и в этом очищении, в этом освобождении было что-то гипнотическое, почти трансцендентное, и она, наконец, оторвалась от рисунка, подняла голову и посмотрела на него.

— Всё в порядке? — спросила она, и её голос был таким же ровным, как и прежде, но в нём появилась та особенная, почти неуловимая нотка, которая говорила о том, что она не просто спрашивает из вежливости, а действительно хочет знать. — Что-то случилось? Тебе нужно уехать? Опять? На переговоры?

Он покачал головой, и его руки, скрещённые на груди, разжались, и он сделал шаг в комнату, и его лицо, освещённое вспышками молний, было спокойным, почти расслабленным, но в глазах — серых, с багровыми искрами — что-то горело, что-то, что она не могла назвать, потому что это было похоже на... нет, не на удивление, не на радость, а на что-то другое, более глубокое, более древнее.

— Нет, — сказал он, и его голос был низким, почти шёпотом, и он подошёл ближе, останавливаясь в метре от неё, и его тень, падая на пол, накрывала её, как одеяло, как защита, как напоминание о том, что он здесь, что он не ушёл, что он будет рядом, даже когда она сама не знает, нужен ли он ей. — Всё под контролем. Не то чтобы хорошо, но в рамках допустимого. Мы нашли одного из ангелов, который координировал охоту на тебя, но он ушёл. Слишком быстро. Слишком умно. Оставил заслон, который принял удар на себя. Маркус в ярости, а я... я просто устал.

— Я не мешаю? — спросила она, и в её голосе появилась та особенная, неуверенная интонация, которая была ей не свойственна, которая появилась после клиники и, наверное, останется навсегда, как напоминание о том, что она больше не та, что была, что каждое её действие, каждое слово, каждый жест могут быть восприняты как обуза, как проблема, как то, что нужно решать. — Я могу уйти в спальню, если надо. Ты занят, я понимаю. Я не хотела тебя отвлекать.

Он не ответил. Вместо этого он опустился на корточки рядом с ней, и его рука, тяжёлая, тёплая, легла на её плечо, сжимая его — не больно, но достаточно сильно, чтобы она почувствовала, что он здесь, что он не уйдёт, что она не одна.

— Что ты рисуешь? — спросил он, и его голос был тихим, почти нежным, но в этой нежности не было слащавости, только та особенная, мужская забота, которая была его способом быть рядом, не лезть в душу, но давать понять, что он видит, что он замечает, что ему не всё равно.

Она замялась, и её пальцы, которые только что уверенно вели линию за линией, замерли, и она посмотрела на рисунок, который, наверное, был лучшим из того, что она создала за последнее время, но который в её глазах был просто наброском, просто попыткой, просто первым шагом на пути, который, наверное, никогда не приведёт её туда, где она была раньше.

— Небо, — сказала она, и голос её был таким же ровным, как и прежде, но в нём появилась та особенная, почти детская неуверенность, которая бывает у людей, когда они показывают то, что считают сокровенным, и боятся, что это не поймут. — Которое падает. И люди внизу. Они смотрят, но не могут кричать. Не могут бежать. Просто стоят и ждут, когда их накроет.

Он смотрел на рисунок долго, очень долго, и в его глазах — серых, с багровыми искрами — происходило что-то, чему она не могла дать названия, потому что это было похоже на узнавание, на понимание, на ту самую связь, которая возникала между ними, когда она впервые показала ему свои рисунки в пентхаусе, и он сказал, что они гениальны, и она не поверила, но запомнила.

— Можно? — спросил он, и его рука, всё ещё лежавшая на её плече, указала на лист, и она, поняв, кивнула, и он взял рисунок в свои руки — осторожно, почти благоговейно, как берут что-то хрупкое, что может рассыпаться от одного неосторожного движения.

Он держал его, и его пальцы, покрытые мелкими шрамами, с въевшейся в трещины кровью, касались краёв бумаги, и он изучал каждую линию, каждую тень, каждый изгиб, и в его глазах, которые обычно были холодными, расчётливыми, появилось что-то, похожее на... нет, не на восхищение, а на потрясение, на ту самую, невыразимую тоску, которая бывает у человека, когда он видит что-то, что задевает самые глубокие струны его души.

— Ты не потеряла талант, — сказал он, и его голос был низким, почти шёпотом, и он отложил рисунок в сторону, повернулся к ней, и его лицо было так близко, что она видела каждую трещинку на его губах, каждую морщинку в уголках глаз, каждую тень, которую отбрасывали его ресницы на бледную, усталую кожу. — Ты просто... не знала, что он ещё здесь. Как и всё остальное.

Она хотела ответить, сказать что-то о том, что он прав, что она боялась, что боялась даже подойти к этому мольберту, что думала, что если возьмёт в руки кисть, то ничего не выйдет, и это будет последним доказательством того, что от прежней Мораны ничего не осталось, и тогда она, наверное, сломалась бы окончательно, — но он не дал ей сказать, потому что его губы, сухие, шершавые, накрыли её, и этот поцелуй был не нежным, не требовательным, а скорее отчаянным, как у человека, который боится, что если не сделает этого сейчас, то уже никогда не сможет, и в этом поцелуе было столько всего, что она, даже не понимая, что происходит, почувствовала, как внутри, там, где была пустота, что-то вспыхнуло, загорелось, запылало, и это пламя, такое жаркое, такое живое, разлилось по телу, заставляя сердце биться быстрее, а дыхание сбиваться.

Он оторвался от неё, тяжело дыша, и его лоб прижался к её лбу, и его глаза — серые, с багровыми искрами — смотрели на неё с такой интенсивностью, с такой жаждой, что она, не выдержав, подняла руку и коснулась его щеки, и её пальцы — всё ещё пахнущие углём, всё ещё чёрные — скользнули по его скуле, по подбородку, по губам, и он, почувствовав это прикосновение, замер, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на удивление, потом на благодарность, потом на ту самую, первобытную, животную страсть, которую он, наверное, сдерживал последние дни, потому что боялся напугать, сломать, уничтожить.

Но сейчас, в этой грозе, в этом полумраке, под этот оглушительный, величественный грохот, который, казалось, сотрясал самые основы бытия, он, наверное, понял, что больше не может ждать, что если он не возьмёт её сейчас, то сойдёт с ума, и тогда уже никто не сможет его остановить.

Он поднялся, и его рука, скользнув под её локоть, заставила её встать, и она, повинуясь, поднялась, и её тело, такое слабое, такое хрупкое, прижалось к его телу, и она чувствовала, как его руки — тяжёлые, тёплые, с въевшейся в трещины кровью — скользят по её спине, по плечам, по талии, и в каждом его прикосновении было столько желания, столько ярости, столько той самой, невыразимой тоски, что она, не выдержав, застонала — тихо, почти неслышно, но он услышал, и этот стон, такой сдавленный, такой почти жалобный, заставил его сжать её сильнее, прижать к себе так, что, казалось, ещё немного, и кости хрустнут.

Он поцеловал её снова — на этот раз грубее, требовательнее, и его язык, настойчивый, властный, ворвался в её рот, и она, не сопротивляясь, ответила, и её руки, которые ещё минуту назад держали уголь, теперь скользили по его спине, по его плечам, по его затылку, и она чувствовала, как его мышцы напряжены, как под тканью рубашки перекатываются стальные жгуты, и это знание, это ощущение его силы, его власти, его желания, заставляло её тело отвечать, поддаваться, принимать.

Он разорвал поцелуй, и его дыхание было горячим, прерывистым, и он смотрел на неё сверху вниз, и в его глазах — серых, с багровыми искрами — было что-то, чему она не могла дать названия, потому что это было похоже на безумие, на одержимость, на ту самую, первобытную, животную страсть, которая не знает преград, не знает правил, не знает ничего, кроме этого момента, этого мгновения, этой секунды, когда они были только вдвоём, под грохот грозы, под шум дождя, под этот бесконечный, изматывающий ритм, который, казалось, задавал тон всему, что происходило между ними.

— Ты хочешь этого? — спросил он, и его голос был низким, хриплым, с той особенной, требовательной ноткой, которая не оставляла места для сомнений, и она, глядя на него, кивнула, и это кивок, такой простой, такой естественный, был единственным ответом, который он хотел услышать.

Он развернул её, прижав спиной к стене, и его руки, сильные, властные, скользнули под её футболку, сжимая её бёдра, и она, почувствовав это прикосновение, выгнулась, и её голова откинулась назад, ударившись о стену, но она не почувствовала боли, потому что всё её существо было сосредоточено на его руках, на его губах, на его дыхании, которое обжигало её шею, её ключицы, её плечи.

Он стянул с неё футболку — резко, нетерпеливо, разрывая ткань, потому что не было времени на пуговицы, на застёжки, на те церемонии, которые он ненавидел, — и она осталась в одном белье, простом, белом, таком же невинном, как и она сама, но в этой невинности, в этой простоте было что-то, что заставляло его сердце биться быстрее, а пальцы — дрожать от желания прикоснуться, наконец, прикоснуться, вобрать в себя, уничтожить ту стену, которая разделяла их, ту пустоту, которая, как ему казалось, была непреодолимой.

Он наклонился и поцеловал её в шею — не нежно, не осторожно, а грубо, жадно, оставляя на коже влажные, красные следы, и она, вздрагивая, прижималась к нему всё сильнее, и её руки, скользившие по его спине, нащупали край его рубашки и потянули вверх, и он, поняв, отстранился на секунду, чтобы снять её, и она увидела его тело — не идеальное, как у античной статуи, а израненное, покрытое старыми шрамами, которые рассказывали историю тысячелетий, историю, о которой она ничего не знала, но которая, наверное, была страшнее всего, что она могла себе представить.

Он снова прижался к ней, и его кожа, горячая, влажная от пота, коснулась её кожи, и она, почувствовав это, замерла, потому что это прикосновение, такое прямое, такое интимное, было как удар, как разряд, как тот самый электрический ток, который когда-то бил по её рукам, но сейчас это была не боль, а удовольствие, чистое, первобытное, нестерпимое.

Он подхватил её, приподнял, и её ноги сами обвили его талию, и она почувствовала его — твёрдого, горячего, готового, — и это знание, это ожидание, это предвкушение заставило её застонать громче, отчаяннее, и он, услышав этот стон, вошёл в неё — резко, глубоко, не спрашивая, не проверяя, готова ли она, и она вскрикнула, но не от боли, а от той острой, всепоглощающей полноты, которая захлестнула её, как волна, как та самая гроза, что бушевала за окном.

Он двигался в ней быстро, жёстко, и каждое его движение было наполнено такой силой, такой властью, такой отчаянной, невыносимой потребностью забыться в ней, что она теряла связь с реальностью, и только его руки, сжимавшие её бёдра, удерживали её от того, чтобы не упасть, не раствориться, не исчезнуть в этом водовороте страсти, который захлестнул их обоих.

— Смотри на меня, — приказал он, и его голос был низким, вибрирующим, с той особенной, металлической ноткой, которая заставляла подчиняться, и она, повинуясь, открыла глаза, и их взгляды встретились — его, безумные, горящие, и её, широко раскрытые, с расширенными зрачками, и в этом взгляде было столько всего, что он, не выдержав, наклонился и поцеловал её, грубо, требовательно, заглушая её стоны, которые становились всё громче, всё отчаяннее.

Дождь барабанил по окнам, гром гремел, сотрясая стены, и молнии, вспыхивая, освещали комнату яркими, белыми вспышками, и в этом свете, в этом грохоте, в этой ярости стихии, они двигались в том самом, бесконтрольном, почти безумном ритме, который был их единственным языком, их единственным способом быть вместе, быть единым целым, быть тем, чем они не могли быть в обычной жизни.

Она кончила первой — её тело выгнулось дугой, и она закричала, не сдерживаясь, и её крик смешался с раскатом грома, и он, почувствовав, как её мышцы сжимаются вокруг него, зарычал — не человеческим рыком, а тем особенным, звериным воем, который вырывался из груди, когда контроль, выстроенный тысячелетиями, рушился в одно мгновение, оставляя только эту гулкую, ледяную пустоту, в которой нет места ничему, кроме неё.

Он последовал за ней через несколько секунд, и его тело содрогнулось в том самом, финальном спазме, который поставил точку в этом безумном, прекрасном танце, и он, уткнувшись лицом в её плечо, замер, чувствуя, как её сердце — бешеное, испуганное — колотится в такт его собственному.

Они стояли так, прижавшись друг к другу, тяжело дыша, и в этой тишине, нарушаемой только шумом дождя и редкими, удаляющимися раскатами грома, было столько всего, что слова были не нужны.

Он поднял голову и поцеловал её в лоб — нежно, почти благоговейно, как целуют самое дорогое, что есть в жизни, когда боишься, что оно исчезнет, если ты ослабишь хватку, и она, чувствуя этот поцелуй, закрыла глаза, и её руки, всё ещё обвивавшие его шею, чуть заметно сжались, и это сжатие, такое слабое, такое почти незаметное, было единственным, что говорило о том, что она здесь, что она не ушла, что она не исчезла, что она останется, по крайней мере, на эту ночь.

Он осторожно опустил её на пол, и его руки, всё ещё дрожавшие, поправили её одежду — ту, что осталась, — и он, не говоря ни слова, взял её за руку и повёл в душ, где вода, тёплая, почти горячая, смыла с них пот, следы страсти и ту невидимую, липкую мерзость, которая, наверное, была их единственным грехом, который они не могли отпустить.

Они вернулись в спальню, и он, уложив её в постель, лёг рядом, и она, свернувшись калачиком, прижалась к нему, и её голова устроилась на его плече, и её рука, тонкая, бледная, легла на его грудь, прямо туда, где под кожей билось его сердце.

— Ты будешь рисовать? — спросил он, и его голос был низким, хриплым, с той особенной, усталой ноткой, которая появлялась, когда он позволял себе быть немного человечнее.

— Да, — ответила она, и в этом слове было столько всего, что он, услышав, почувствовал, как к горлу подступает ком, но демоны не плачут, у них нет слёз, только эта сухая, выматывающая боль, которая живёт где-то за грудиной и не проходит, как бы долго ты ни ждал.

За окном дождь стихал, гром уходил вдаль, и только редкие, одинокие капли ударяли в стекло, напоминая о том, что буря прошла, что всё закончилось, что наступило затишье, которое, наверное, продлится до утра.

Они лежали так долго, и в этой тишине, в этом покое, в этом молчаливом, почти невесомом присутствии друг друга было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия.

— Спасибо, — прошептала она, и в этом шёпоте было столько всего, что он, услышав, только сжал её сильнее, и она почувствовала, как его дыхание — ровное, глубокое — касается её волос, и это было единственным, что убеждало её в том, что она жива, что она дышит, что она не растворилась в той ледяной пустоте, которая была её единственным убежищем последние дни.

— Не за что, — ответил он, и в его голосе не было благодарности, только усталость и та особенная, почти болезненная нежность, которая появляется у человека, когда он понимает, что чудо случилось, что его услышали, что его приняли, что он не один в этой борьбе.

Она закрыла глаза и позволила себе провалиться в сон, и в этом сне, который был таким же глубоким, таким же чёрным, как всегда, не было ни изолятора, ни белых халатов, ни электрических разрядов. Только он, его тепло, его руки, его голос, который, наверное, будет сниться ей ещё долго, даже когда она проснётся.

А он лежал рядом, смотрел на потолок и думал о том, что, наверное, впервые за тысячелетия он не чувствует этой пустоты, которая была его постоянным спутником, и это было странно, это было непривычно, это было почти страшно, потому что когда ты привык к боли, то даже радость кажется подозрительной, ложной, временной.

Но сейчас, в эту минуту, он позволил себе просто быть. Без войны, без угроз, без переговоров, без планов. Просто быть рядом с ней, чувствовать её дыхание, слышать, как бьётся её сердце, и знать, что она здесь, что она не ушла, что она, наверное, останется, по крайней мере, на эту ночь.

За окном светало. Гроза уходила, оставляя после себя свежий, чистый воздух и странное, почти забытое чувство покоя. И в этом покое, в этой тишине, в этом молчаливом, почти невесомом присутствии друг друга было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в миллион слов.

Гроза не уходила — она висела над городом, как огромное, тяжёлое одеяло, которое кто-то никак не мог скинуть, и раскаты грома, уже не такие оглушительные, как час назад, всё ещё сотрясали воздух, заставляя стёкла в окнах мелко дребезжать, а тени — плясать на стенах в каком-то безумном, дикарском ритуале, который, наверное, длился тысячелетия и будет длиться вечно, потому что природа не знает жалости, не знает усталости, не знает тех тонких, почти невидимых граней, которые отделяют живых от мёртвых, сильных от слабых, тех, кто любит, от тех, кто просто существует.

Она лежала на его груди, свернувшись калачиком, и её дыхание — ровное, глубокое, почти невесомое — касалось его кожи через тонкую ткань рубашки, которую он так и не застегнул после душа, и каждый её выдох был для него прикосновением, напоминанием, доказательством того, что она здесь, что она жива, что она не исчезла, пока он метался по кабинету, угрожал Маркусу, требовал отчёты, проклинал ангелов и тупых подчинённых, которые не могли отличить живой цели от мёртвой, даже когда она стояла прямо перед ними.

Он смотрел в потолок, но видел не его — видел её лицо, то, которое было у неё, когда она рисовала, сосредоточенное, почти отрешённое, и в этом лице, в этих глазах, в этих линиях, которые она проводила, не задумываясь, повинуясь чему-то, что живёт глубже сознания, глубже памяти, глубже той пустоты, которая, как ему казалось, уничтожила всё, — в этом лице была та самая, прежняя, светлая, нежная, с сапфировыми глазами и улыбкой, от которой у него сердце замирало, и он ненавидел её за это, ненавидел за то, что она заставляла его чувствовать, когда он тысячелетиями учил себя не чувствовать ничего, кроме ярости, голода и того животного, первобытного удовольствия, которое давала власть.

Гром ударил где-то совсем близко — так близко, что, казалось, весь дом содрогнулся, и она во сне прижалась к нему сильнее, и её пальцы, лежавшие на его груди, чуть заметно сжались, и этот жест, такой бессознательный, такой доверчивый, заставил его внутренности сжаться в тугой, болезненный узел, который, наверное, никогда не развяжется, сколько бы он ни пытался.

Он уткнулся носом в её макушку, и её волосы — спутанные, пахнущие лекарствами и той особенной, сладковатой горечью, которая была ей присуща, — касались его лица, и он, закрыв глаза, заговорил — тихо, почти шёпотом, но в этом шёпоте было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия.

— Я никогда не думал, что доживу до этого, — сказал он, и его голос был низким, хриплым, с той особенной, надтреснутой ноткой, которая появляется, когда человек говорит через силу, когда каждое слово даётся ему с трудом, но он не может молчать, потому что если сейчас не скажет, то, наверное, уже никогда не сможет. — Не до того, что какой-то сопляк или какая-то соплячка войдёт в мою жизнь и перевернёт её с ног на голову. Я видел столько войн, столько смертей, столько предательств, что перестал верить во всё, кроме силы. Сила — вот единственное, что имеет значение. Деньги, власть, армия — всё это производные от силы. Если ты сильный, тебя боятся. Если боятся — не трогают. Если не трогают — живёшь. Простая формула. Я вывел её ещё в те времена, когда люди жили в пещерах и поклонялись огню, потому что не умели его добывать.

Он замолчал, чувствуя, как её дыхание становится глубже, ровнее, и он знал, что она не слышит его, что она спит, но это было даже лучше, потому что если бы она слышала, он не смог бы сказать ни слова, не смог бы выпустить эту боль, которую носил в себе, как носят проклятие, как носят болезнь, как носят ту самую пустоту, которая, наверное, была его единственным спутником все эти тысячелетия.

— А потом появилась ты, — продолжил он, и в его голосе появилась та особенная, горькая интонация, которая была похожа на усмешку, но в этой усмешке не было веселья, только та ледяная, выжженная пустота, которая была его убежищем. — Маленькая, тихая, незаметная. Моя уборщица. Я даже не запомнил твоего имени, когда ты впервые пришла в пентхаус. Ты была просто мелюзгой, которая драит полы и не лезет в душу. Идеальная сотрудница. Никаких проблем, никаких вопросов, никаких этих ваших человеческих «а как ты» и «что ты чувствуешь». Блядь, я ненавижу эти вопросы. Всегда ненавидел. Потому что они заставляют заглядывать внутрь, а внутри, как оказалось, не так пусто, как я думал.

Он провёл рукой по её волосам — медленно, почти невесомо, как будто боялся разбудить, и его пальцы, шершавые, с въевшейся в трещины кровью, запутались в светлых, спутанных прядях, и это прикосновение, такое нежное, такое почти нежное, было настолько непохоже на все его предыдущие жесты, что, если бы кто-то увидел его сейчас, он ни за что не поверил бы, что этот человек способен крушить стены, угрожать ангелам, отдавать приказы, от которых кровь стынет в жилах.

— Ты даже не представляешь, как я боялся, — сказал он, и его голос стал тише, почти шёпотом, и в этом шёпоте было столько отчаяния, столько боли, столько той самой, невыразимой тоски, что, наверное, даже стены должны были содрогнуться. — Не ангелов, не войны, не предательства. Я боялся тебя. Твоей улыбки, когда ты оставляла цветы на столе. Твоих шуток, когда ты называла меня «реликвией». Твоих глаз, когда ты смотрела на меня с этой... с этой чёртовой благодарностью. Я не заслуживал этого, Морана. Я демон. Я убивал, грабил, уничтожал целые цивилизации. Я не заслуживал, чтобы кто-то смотрел на меня так, как смотрела ты.

Она пошевелилась во сне, и её рука, лежавшая на его груди, скользнула выше, к его шее, и он замер, чувствуя, как её пальцы — такие холодные, такие тонкие — касаются его пульса, который, наверное, выдавал его с головой, потому что бился так, как не бился никогда, даже в самых страшных битвах, даже когда смерть смотрела ему в глаза.

— Знаешь, что самое смешное? — спросил он, и его голос снова стал громче, с той особенной, горькой интонацией, которая была похожа на усмешку, но в этой усмешке не было веселья, только та ледяная, выжженная пустота. — Я пытался оттолкнуть тебя. В самом начале. Думал, если буду вести себя как мудак, если буду грубить, если буду игнорировать, ты уйдёшь, как уходили все. А ты не уходила. Ты просто делала свою работу, улыбалась, шутила, и исчезала, оставляя после себя чистоту и этот чёртов запах цветов, который я ненавидел, потому что он напоминал мне о том, что я — не человек, а ты — человек, и мы из разных миров, которые не должны пересекаться.

Он замолчал, и в тишине, нарушаемой только её дыханием и редкими, удаляющимися раскатами грома, было столько всего, что, наверное, слова были лишними, но он не мог остановиться, потому что если он остановится сейчас, то, наверное, уже никогда не сможет продолжить.

— А потом ты пропала, — сказал он, и его голос дрогнул, и он сжал её плечо — не больно, но достаточно сильно, чтобы почувствовать, что она реальна, что она здесь, что она не исчезла, как исчезали все, кого он когда-либо любил. — Я искал тебя три недели. Три недели, Морана. Я поднял на уши всю страну. Полиция, пограничники, частные детективы, криминальные структуры — все искали тебя. Я перекрыл границы, блокпосты, аэропорты. Я угрожал, убивал, пытал. Я делал всё, что умел, чтобы найти тебя. А ты была в той чёртовой клинике, под таблетками, под током, с браслетами на руках и пустыми глазами.

Он замолчал, и его рука, лежавшая на её плече, задрожала, и он, наверное, хотел закричать, хотел разбудить весь этот проклятый город своим криком, но он сдержался, потому что знал — если он сейчас сорвётся, она проснётся, испугается, и все его усилия, все его попытки вернуть ей покой пойдут прахом.

— Знаешь, что я понял за эти три недели? — спросил он, и его голос стал тише, почти шёпотом, и он уткнулся носом в её макушку, и её волосы — спутанные, пахнущие лекарствами — касались его губ, и он поцеловал их, едва касаясь, почти невесомо. — Я понял, что без тебя не могу. Не могу дышать, не могу думать, не могу жить. Звучит как сопливая дешёвая мелодрама, да? Но это правда. Я, блядь, демон, который пережил тысячелетия, который уничтожал города и стирал цивилизации с лица земли, — я не могу жить без какой-то девчонки, которая убирает у меня в пентхаусе и рисует демонов по ночам.

Он усмехнулся — той самой, кривой усмешкой, за которой прятал всё, но в этой усмешке не было веселья, только та ледяная, выжженная пустота, которая, наверное, была его единственным убежищем.

— Я люблю тебя, Морана, — сказал он, и его голос был низким, хриплым, с той особенной, надтреснутой ноткой, которая появляется, когда человек произносит слова, которые боялся произносить всю жизнь. — Не так, как любят в этих ваших человеческих книжках и фильмах. Не нежно, не трепетно, не как принцессу или богиню. Я люблю тебя, как любят огонь — зная, что он может сжечь, но не в силах отвернуться. Как любят бурю — зная, что она может уничтожить, но не в силах спрятаться. Как любят пропасть — зная, что можно сорваться, но не в силах остановиться.

Он замолчал, и его рука, лежавшая на её плече, медленно скользнула по её спине, по позвоночнику, к талии, и это прикосновение, такое медленное, такое почти невесомое, было похоже на прощание, на обещание, на клятву, которую он давал не ей, а себе, потому что если бы он давал её ей, она проснулась бы и, наверное, испугалась, или не поверила, или сделала вид, что не слышит, потому что так было легче.

— Я не умею любить по-другому, — сказал он, и его голос был ровным, почти спокойным, но в этом спокойствии чувствовалась такая боль, что, наверное, не поместилась бы в тысячелетия. — Я не умею быть нежным, заботливым, романтичным. Я умею только защищать, уничтожать, требовать. И если этого недостаточно, если ты хочешь чего-то другого, чего-то большего, то... то, наверное, тебе не стоило связываться с демоном.

Она вздохнула во сне, и её пальцы, лежавшие на его шее, чуть заметно сжались, и он, почувствовав это, замер, потому что этот жест, такой бессознательный, такой доверчивый, был единственным ответом, который он мог получить, и этого было достаточно, потому что если бы она не хотела быть здесь, если бы она боялась его, если бы она чувствовала себя в опасности, она не спала бы так спокойно, не прижималась бы к нему так тесно, не обнимала бы его так, как будто он — единственное, что удерживает её в этом мире, который пытался её уничтожить.

— Тебе не нужны мои слова, — сказал он, и его голос стал тише, почти шёпотом, и он поцеловал её в макушку — долгий, медленный поцелуй, в котором было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в миллион слов. — Тебе нужны мои дела. И я сделаю. Всё, что смогу. И даже то, что не смогу. Я буду держать тебя, даже когда ты будешь отталкивать. Я буду ждать, даже когда ты скажешь, что не хочешь, чтобы я ждал. Я буду любить, даже когда ты скажешь, что любви не существует. Потому что я — демон, мать твою, и если я во что-то вцепился, я не отпущу до конца. А конца у меня нет, Морана. Я бессмертный. И моя любовь тоже. Как бы пафосно это ни звучало.

Он замолчал, и в тишине, нарушаемой только её дыханием и редкими, удаляющимися раскатами грома, было столько всего, что, наверное, слова были лишними.

Она спала, и её лицо, освещённое тусклым светом уличных фонарей, было спокойным, безмятежным, почти детским, и в этом лице, в этой безмятежности, в этом покое было что-то, что заставляло его верить, что всё будет хорошо, что она выкарабкается, что она сможет жить с этой пустотой, которая, наверное, никогда не заполнится до конца, но которую можно научиться не замечать, как учатся не замечать шум дождя за окном, как учатся не замечать боль, которая со временем становится фоновой, привычной, почти родной.

Он закрыл глаза и позволил себе провалиться в ту полудрёму, которая для демонов была заменой сна, и в этой полудрёме, в этом пограничном состоянии между явью и сном, он видел её — ту, прежнюю, с сапфировыми глазами и улыбкой, которая могла растопить самый толстый лёд, — и эта картина, такая красивая, такая страшная, была, наверное, единственным, что удерживало его от того, чтобы не сдаться, не отпустить, не прекратить эту бесконечную, изматывающую борьбу, которая, наверное, никогда не закончится.

Он не знал, что будет утром. Не знал, проснётся ли она снова. Не знал, увидит ли он в её глазах ту же пустоту или, может быть, что-то другое.

Но он знал одно: он будет рядом. Что бы ни случилось. Даже если это убьёт его. Даже если это уничтожит всё, что он построил. Даже если это будет стоить ему всего.

Он будет рядом.

За окном стихал дождь, и только редкие, одинокие капли ударяли в стекло, напоминая о том, что гроза прошла, что наступило затишье, что где-то там, за горизонтом, уже занимается рассвет, который, наверное, принесёт с собой новые заботы, новые проблемы, новые страхи.

Но сейчас, в эту минуту, в этом молчании, в этой почти невесомой темноте, они были только вдвоём, и это было всё, что имело значение.

Она не спала уже час, а может, и больше — время потеряло очертания, расплылось, как акварель на мокрой бумаге, и единственным якорем, который удерживал её в этой комнате, в этой постели, в этом доме, было его дыхание — ровное, глубокое, почти невесомое, которое касалось её затылка, когда он, утомлённый бессонными ночами, непрерывными переговорами и той вспышкой страсти, что обожгла их обоих в грозу, наконец провалился в ту полудрёму, которая для демонов была заменой сна, но не могла обмануть её, потому что она сама не спала, притворялась, закрыв глаза, замерев, как мышка, которая чувствует кота, но боится пошевелиться, чтобы не выдать себя.

Она слышала, как тихо, почти неслышно завибрировал его телефон где-то на тумбочке — коротко, требовательно, дважды, — и его рука, лежавшая на её талии, дрогнула, но он не проснулся, только вздохнул глубже, и она поняла, что это не его телефон, а другой — тот, тёмно-серый, который он использовал для связи с Ашем в экстренных случаях, и этот звонок, такой короткий, такой сдержанный, не предвещал ничего хорошего, потому что Аш никогда не беспокоил без причины, особенно ночью, особенно когда знал, что Малкольм наконец-то позволил себе забыться.

Она не пошевелилась, когда он автоматически, ещё не проснувшись, протянул руку к тумбочке, нащупал телефон, поднёс к уху, и его голос, низкий, хриплый со сна, прозвучал как рык, как предупреждение, как то самое «не смей меня беспокоить по пустякам», которое он обычно бросал в трубку, когда его отвлекали от чего-то важного.

— Что? — спросил он, и в этом вопросе было столько угрозы, что тот, кто звонил, наверное, невольно сжался, даже не видя его лица.

Она не слышала, что говорил Аш на том конце провода — только приглушённые, едва различимые обрывки, которые тонули в шуме дождя, всё ещё барабанившего по окнам, и в её собственном сердцебиении, которое вдруг стало слишком громким, слишком быстрым, слишком паническим, чтобы она могла контролировать его, не выдавая себя. Но она слышала ответы Малкольма — сначала равнодушные, почти ленивые, потом всё более напряжённые, всё более резкие, и по тому, как его пальцы, лежавшие на её талии, сжались в кулак, она поняла, что происходит что-то, что требует его немедленного внимания, и что это что-то связано с Ашем и Клэр, потому что он произнёс их имена — не громко, почти шёпотом, но с такой интонацией, с которой говорят о тех, кто дорог, когда боятся их потерять.

— Хорошо, — сказал он, и его голос был ровным, почти спокойным, но в этом спокойствии чувствовалась такая сталь, что, наверное, даже стены должны были содрогнуться. — Я понял. Жди. Скоро буду.

Он осторожно, миллиметр за миллиметром, высвободил руку из-под неё, и она почувствовала, как его тело — тёплое, сильное — отодвигается от неё, как он садится на край кровати, и его шаги — бесшумные, почти невесомые — удаляются к двери, и только когда дверь закрылась с тем особенным, мягким щелчком, который бывает в дорогих домах, где всё продумано до мелочей, она открыла глаза и посмотрела в темноту.

Она не знала, что произошло — подробности доносились до неё обрывками, как сквозь толщу воды, как сквозь тот самый сон, из которого она не могла проснуться, — но она знала одно: Аш и Клэр в опасности, и Малкольм, наверное, сейчас делает невозможное, чтобы их спасти, и это знание, это осознание того, что война, которую он вёл, была не абстрактной, не далёкой, а настоящей, кровавой, жестокой, и что она, Морана, была в центре этой войны, даже когда не хотела этого признавать, — это знание заставило её внутренности сжаться в тугой, болезненный узел.

Она не пошла за ним. Не встала, не накинула халат, не вышла в коридор. Она осталась лежать, свернувшись калачиком, и её пальцы, всё ещё холодные, всё ещё дрожащие, вцепились в одеяло, сжимая его с такой силой, что костяшки побелели, а ногти оставили на ткани глубокие, почти рваные следы.

---

Она не знала, сколько прошло времени — может, час, может, два, — когда его шаги снова раздались в коридоре, но на этот раз не одни, а вместе с кем-то ещё, и она узнала поступь Аша — тяжёлую, уверенную, с той особенной, хищной грацией, которая заставляла людей расступаться, даже когда они не знали, кто идёт. Голоса были приглушёнными, но она слышала их сквозь дверь, потому что тишина в доме была такой плотной, такой почти осязаемой, что даже шёпот казался криком.

— Ты должен уехать, — сказал Малкольм, и в его голосе не было вопроса, только приказ, только та особенная, ледяная интонация, которая не оставляла места для возражений. — Вы оба. Клэр оставаться здесь не может. Ты знаешь, что её ищут. Ангелы прознали, кто она, и если они её схватят...

— Я знаю, — перебил Аш, и его голос был таким же твёрдым, но в нём чувствовалось напряжение, которое он пытался скрыть. — Но если мы уедем, ты останешься один. Без поддержки, без связи, без... без нас. Ты справишься?

— Не в первый раз, — ответил Малкольм, и в его голосе появилась та особенная, саркастическая нотка, за которой он прятал всё. — Я не ребёнок, Аш. Я пережил и не такие передряги. Но вы... вы должны быть в безопасности. Если с Клэр что-то случится, я не прощу себе. И ты не простишь. А мне нужны вы живыми. Не героями, не солдатами, не жертвами. Живыми. Понял?

— А если они пойдут за нами? — спросил Аш, и в его голосе была горечь, смешанная с усталостью. — Если мы уедем, а они последуют? Тогда мы будем в ещё большей опасности, чем здесь.

— Не последуют, — уверенно сказал Малкольм, и в его голосе зазвенела та самая сталь, которая заставляла людей верить, даже когда не было никаких оснований. — Они охотятся за ней. За Мораной. Ты, Клэр — они второстепенная цель. Если вы уедете, они даже не заметят. А если заметят... у меня есть люди, которые прикроют. Я не брошу вас, Аш. Но вы должны уехать. Сегодня. Сейчас.

Аш молчал несколько секунд, и в этой тишине было столько всего, что Морана, даже не видя его лица, чувствовала, как он колеблется, как он борется с собой, как он, наверное, хочет остаться, помочь, защитить, но понимает, что Малкольм прав, что Клэр в опасности, что если они не уедут, то могут погибнуть, и тогда все их жертвы, вся их борьба, вся их любовь окажутся бессмысленными.

— Хорошо, — сказал Аш наконец, и его голос был глухим, как из глубокого колодца, и в этом слове было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия. — Мы уедем. Но если ты позовёшь, я приеду. Неважно, где я буду. Неважно, что будет. Я приеду. Ты понял?

— Понял, — ответил Малкольм, и в его голосе появилась та особенная, почти нежная нотка, которая появлялась у него, только когда он говорил с теми, кто был ему действительно дорог. — Не прощаемся. Увидимся скоро.

Они замолчали, и Морана слышала, как Аш повернулся, как его шаги — тяжёлые, неторопливые — направились к выходу, и как дверь в пентхаус открылась и закрылась, отсекая его от этого пространства, от этой комнаты, от той жизни, которая, наверное, никогда уже не будет прежней.

Малкольм остался один в коридоре, и она слышала, как он тяжело выдохнул, как его тело — огромное, сильное, но такое усталое — прислонилось к стене, и этот звук, такой человеческий, такой почти жалобный, был, наверное, самым страшным из всего, что она слышала за эту ночь, потому что он говорил о том, что даже демоны, властители тьмы, убийцы цивилизаций, могут быть одинокими, могут бояться, могут терять тех, кто им дорог.

Она закрыла глаза и сделала вид, что спит, когда он вернулся в спальню, когда он лёг рядом, когда его рука — всё ещё дрожавшая от напряжения, всё ещё сжатая в кулак — легла на её талию, и он прижался к ней, уткнувшись носом в её затылок, и она чувствовала, как его дыхание — неровное, прерывистое — касается её кожи, и как его пальцы, которые, наверное, хотели сжать её, вцепиться, удержать, медленно разжимаются, позволяя ей дышать.

Она ничего не сказала. Не повернулась. Не открыла глаза. Она просто лежала, притворяясь спящей, и думала о том, что если она уедет, если исчезнет, если они перестанут тратить на неё свои силы, своё время, свою жизнь, то, может быть, всё наладится. Малкольм сможет сосредоточиться на войне, Аш и Клэр будут в безопасности, Лейла перестанет волноваться, и все они, наконец, начнут жить, не оглядываясь на неё, на эту пустоту, которую они пытались заполнить, но которая, наверное, была бездонной.

Она не знала, когда они уедут — Аш и Клэр, — и не знала, сможет ли она сама когда-нибудь уехать, но это знание, это осознание того, что её присутствие ставит под угрозу всех, кто ей дорог, заставляло её внутренности сжиматься в тугой, болезненный узел, который, наверное, никогда не развяжется.

Она уснула под утро, когда за окном начало сереть, и её сон был тяжёлым, чёрным, без сновидений, и в этом сне, в этой пустоте, в этой темноте не было ни его, ни её, ни той любви, которую он называл любовью, а она — не знала, как называть.