Без названия 57
Он вышел из комнаты, закрыл дверь и прислонился к косяку, чувствуя, как дерево впивается в спину через тонкую ткань рубашки, и тишина коридора, такая плотная, такая давящая, навалилась на него, как физическая тяжесть, от которой хотелось согнуться, упасть, перестать дышать, но он не мог позволить себе ни одного лишнего движения, потому что если он сейчас расслабится, если отпустит этот контроль, который держал его на ногах последние сутки, он просто рухнет, и тогда кто будет ждать её пробуждения, кто будет сидеть рядом, когда она откроет глаза и, возможно, впервые за долгое время посмотрит на кого-то без этого леденящего страха, который поселился в её взгляде ещё в клинике и не отпускал до сих пор.
В гостиной горел только камин, отбрасывая багровые блики на стены, на мебель, на лица Аша и Клэр, которые, как он и предполагал, не спали — сидели на диване, прижавшись друг к другу, и в их позе было столько усталого ожидания, что Малкольм, увидев их, почувствовал что-то, похожее на благодарность, но он не умел выражать благодарность словами, тем более сейчас, когда язык, казалось, прирос к нёбу, а все слова, которые он знал, были неправильными, пустыми, бессмысленными в этой ситуации, где единственным правильным ответом было молчание и присутствие.
— Она спит? — спросила Клэр тихо, и её голос, обычно тёплый и живой, звучал сейчас приглушённо, как у человека, который боится разбудить больного своим шёпотом.
— Да, — ответил Малкольм, и его голос прозвучал хрипло, надтреснуто, как будто он не пил несколько дней, хотя до этого они вместе пили виски, и он, кажется, даже не заметил, сколько выпил, потому что алкоголь для демона был не ядом, но и не спасением — просто привычным ритуалом, который сейчас ничего не значил.
— Судороги прошли? — спросил Аш, и в его голосе не было вопроса, только необходимость убедиться, что врач справился, что лекарство подействовало, что они не зря подняли его среди ночи, заставив мчаться через весь город.
— Да, — повторил Малкольм, чувствуя, как каждое слово требует от него чудовищных усилий, как будто он вытаскивал их из колодца, заваленного камнями. — Врач уехал? Сказал, если повторится — звонить. Я заплатил ему за ночь. Он будет ждать.
Аш кивнул, и в этом кивке было столько понимания, что Малкольм не стал ничего объяснять.
— Иди в душ, — сказала Клэр, и в её голосе появились те особенные, мягкие нотки, которые, он знал, были её способом заботиться — не навязчиво, не слащаво, а просто как констатация факта, который невозможно игнорировать. — Ты весь в крови, в пыли, волосы грязные. Она проснётся не скоро. Я посижу у двери, если что — позову.
Малкольм хотел возразить, хотел сказать, что не оставит её, что он должен быть рядом каждую секунду, но понял, что Клэр права — если она проснётся и увидит его в таком виде, в рубашке, пропитанной потом и кровью, с грязными, спутанными волосами и тёмными кругами под глазами, которые делали его похожим на мертвеца, это может напугать её ещё больше, потому что после клиники, где всё было стерильным, белым, одинаковым, любой отход от нормы, любая грязь, любой намёк на хаос могли стать для неё триггером, который вызовет новый приступ паники.
Он кивнул, не говоря ни слова, и направился в спальню — не ту, где лежала Морана, а в свою, соседнюю, которую он использовал как гардеробную и место отдыха, когда не хотел оставаться в гостиной. Дверь закрылась за ним, и он остался один в полумраке, где пахло его парфюмом, дорогой кожей мебели и той особенной, мужской чистотой, которая бывает в комнатах, где живут люди, ценящие порядок, но не фанатичные в его поддержании.
Ванная была смежной — просторная, с тёмным мрамором на стенах и полах, с огромной душевой кабиной, которая вмещала двоих, но сейчас, когда он стоял под горячей водой, которая обжигала кожу, смывая с неё грязь, пот и кровь, он чувствовал себя так, будто смывает не только физическую грязь, но и ту внутреннюю, липкую, леденящую мерзость, которая въелась в него за последние дни — бессилие, страх, ярость, которые не могли смыть никакие души, потому что они жили не на коже, а где-то глубже, под рёбрами, в том месте, где у людей находится сердце, а у демонов — пустота.
Он стоял под струями, закрыв глаза, и вода текла по его лицу, по волосам, по плечам, по груди, с которой ещё не до конца зажили раны после той битвы в Хайленде, когда ангелы пытались убить Морану, и он, прикрывая её, получил удар в спину — не смертельный, но болезненный, и рана, уже затянувшаяся демонической регенерацией, всё ещё ныла, когда вода попадала на неё, напоминая о том, что он не всесилен, что может истечь кровью, как любой смертный, если врагов будет достаточно много.
Он выключил воду, вышел из душа, вытерся огромным махровым полотенцем и подошёл к зеркалу. Из зеркала на него смотрел мужчина, которого он узнавал — тёмные волосы, мокрые, зачёсанные назад, открывающие высокий лоб и острые, точеные черты, которые тысячелетиями оставались неизменными, потому что демоны не стареют, не меняются, не поддаются времени, как бы оно ни пыталось оставить свой след на их лицах. Но сейчас в этом лице было что-то новое — складка между бровями стала глубже, тени под глазами — темнее, а уголки губ, обычно сложенные в полуусмешку, опустились, придавая ему вид человека, который видел слишком много, пережил слишком много и потерял слишком много, чтобы когда-либо снова улыбаться по-настоящему.
Он оделся в чистое — тёмные джинсы, мягкий кашемировый свитер тёмно-серого цвета, который Клэр купила ему несколько месяцев назад, когда он жаловался, что в доме холодно, хотя на самом деле ему не было холодно никогда, просто она любила покупать вещи, создавать уют, и он не возражал, потому что это было частью их странной, демоническо-ангельской семьи, в которой он, кажется, был единственным, кто не обзавёлся парой, что его вполне устраивало до недавнего времени.
Он вернулся в комнату Мораны, осторожно открыл дверь, убедился, что она не проснулась — дыхание было ровным, глубоким, лицо спокойным — и сел на пол у кровати, прислонившись спиной к тумбочке, потому что боялся, что если сядет на кровать, то не сможет удержаться и провалится в сон, из которого его будет трудно вытащить, а он должен был быть рядом, должен был слышать каждый её вздох, каждое движение, каждый сбившийся ритм дыхания, который мог означать новый приступ судорог или кошмар, из которого она не могла выбраться сама.
Но через час его спина затекла, ноги затекли, и он, чертыхаясь про себя, перебрался на кровать — осторожно, миллиметр за миллиметром, лёг на спину, подложив под голову подушку, и замер, чувствуя, как рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, лежит она, и её дыхание, такое ровное, такое спокойное, было единственным звуком, под который он мог позволить себе закрыть глаза и провалиться в то полузабытьё, которое для демонов было заменой сна — не глубокой, не восстанавливающей, но хотя бы дающей передышку мозгу, который отказывался отключаться, продолжая анализировать, планировать, бояться.
Он лежал полулежа, опираясь спиной на спинку кровати, и его руки были скрещены на груди, и он смотрел на стену напротив, на которой висела картина — та самая, которую он купил на выставке, которую Морана написала несколько недель назад, когда ещё была той, тихой, светлой девушкой с сапфировыми глазами, которая улыбалась, шутила и не боялась белых халатов. На картине был падший ангел с крыльями — чёрными, огромными, но одновременно прекрасными, и снизу к нему тянулись руки, множество рук, которые искали спасения в этом существе, которое само, наверное, нуждалось в спасении больше, чем кто-либо.
Он не знал, сколько прошло времени — час, два, три. Его веки тяжелели, сознание начинало расплываться, терять чёткость, и он уже почти провалился в ту спасительную темноту, которая не приносила отдыха, но хотя бы давала возможность не думать, когда вдруг почувствовал это — прикосновение.
Оно было таким невесомым, таким едва уловимым, что он не сразу понял, что это не ветер, не сквозняк, не игра воображения — это её пальцы, кончики пальцев, которые коснулись его запястья, лежащего поверх одеяла, и замерли, не двигаясь, как будто она проверяла, реально ли это, не исчезнет ли этот контакт, если она надавит сильнее или, наоборот, отпустит.
Он не открывал глаз. Не шевелился. Не дышал — буквально замер, как хищник, который почуял добычу и ждёт, когда она сделает следующий шаг, боясь спугнуть её неосторожным движением. Его сердце — если у демонов есть сердце — колотилось где-то в горле, готовое выпрыгнуть, вырваться наружу, и он знал, что если бы был человеком, то, наверное, вспотел бы от напряжения, но демоны не потеют, только их пальцы начинают дрожать, когда эмоции достигают предела.
Её пальцы скользнули выше — по его предплечью, к локтю, и это движение было таким медленным, таким осторожным, что он чувствовал каждый миллиметр её пути, каждый неверный, дрожащий жест, который говорил о том, что она боится, что она не уверена, что она, возможно, не знает, зачем она это делает, но не может не сделать.
Он не открывал глаз. Ждал.
И она заговорила.
Голос её был хриплым, сбивчивым, с долгими паузами между словами, как у человека, который долго молчал и теперь учится говорить заново, подбирая каждое слово, взвешивая его, проверяя, не причинит ли оно боль, не вызовет ли новый приступ страха.
— Я слышала, что ты говорил, — сказала она, и её голос дрожал, но в этом дрожании не было страха — была та особенная, ледяная решимость, которая появляется у людей, когда они решают сказать правду, даже если эта правда может их уничтожить. — Не всё, но достаточно. Ты думал, что я не слышу. Что я сплю. А я не спала. Я просто не могла говорить. Боялась. Всего боялась. Тебя боялась. Сама не знаю почему. Ты спас меня, вытащил из этой дыры, а я... я боялась, что ты тоже причинишь боль. Не как они. По-другому. Не специально. Просто... потому что все причиняют. Или кажется, что все.
Она замолчала, и её пальцы, которые всё ещё лежали на его руке, чуть заметно сжались — не в спазме, а в том бессознательном, доверчивом жесте, который говорил: я здесь, я не ушла, я пытаюсь.
— Но ты сказал, что я вздернусь, — продолжила она, и в её голосе появилась горечь, смешанная с удивлением, как у человека, который узнаёт о себе то, чего никогда в себе не замечал. — Что ты не удивишься, если найдёшь мой труп. А я... я не думала о смерти. Ни разу. Даже когда они били меня током, даже когда браслеты срабатывали от любого резкого движения, даже когда в изоляторе было темно и холодно, и я не знала, сколько ещё буду там сидеть — я не думала о том, чтобы умереть.
Она сглотнула, и этот звук — сухой, надтреснутый — прозвучал в тишине особенно отчётливо.
— Я цеплялась за жизнь, — сказала она, и в её голосе появилась та особенная, твёрдая нотка, которая появляется у людей, когда они говорят о том, что для них свято. — Даже когда не помнила, кто я. Даже когда верила, что убила человека, что я шизофреник, что я опасна — я цеплялась. Прятала таблетки, дерзила санитарам, искала лазейки. Я не знала, есть ли у меня кто-то за стенами этой клиники, но я надеялась. Надеялась, что если я выживу, если не сломаюсь, то когда-нибудь кто-то придёт. И вы пришли. Не за мной. За какой-то другой девушкой, наверное. Но всё равно пришли. И я подумала — значит, не зря.
Она помолчала, и её пальцы, лежавшие на его руке, начали медленно поглаживать его кожу — неосознанно, машинально, как человек, который ищет утешения в тактильном контакте.
— Они сказали, что я убила человека. В аварии. Я помню, что было больно. Я помню, что была на улице, на асфальте. Кровь, сирена, полиция. Они спрашивали, как меня зовут, а я не знала. Совсем ничего не помнила. Только боль, только страх, только это чувство, что я потеряла что-то важное, но не понимаю, что. Потом клиника. Сразу, без суда, без следствия. Просто привезли, оформили, надели браслеты, дали таблетки. Я ничего не понимала. Думала, может, так и надо. Может, я действительно больна. Пока не ударили током в первый раз.
Её голос дрогнул, и она замолчала на несколько секунд, собираясь с силами, чтобы продолжать.
— За просто скачок давления, — сказала она, и в её голосе появилось недоумение, смешанное с горечью. — Браслеты регистрируют пульс, давление, эмоции. Если ты слишком напуган, если сердце бьётся слишком быстро — разряд. Чтобы успокоить. Я не знала этого сначала. Думала, они просто хотят сделать больно. И, наверное, хотели. Но сказали, что это для моей же безопасности. Что если я не успокоюсь, то наврежу себе или другим. А я... я не могла успокоиться. Потому что они врали. Я чувствовала это. Даже без памяти, без имени — я чувствовала, что они врут.
Она перевела дыхание, и её пальцы на его руке сжались чуть сильнее.
— Там была девушка, Кейт. И старуха, Ирэн. Они сказали, что верить нельзя никому. Особенно психиатру, который несёт чушь про вытесненную травму. Я почти поверила, что я сумасшедшая. Почти. Но потом я увидела его. Твоего... друга или не друга. Техника, который проверял вентиляцию. Он сказал, что проверяет системы, но я сразу поняла, что он врёт. По глазам, по жестам, по тому, как он стоял, как дышал. Я назвала его подделкой. Сказала, что пропуск фальшивый. И он... он растерялся. На секунду. Но этого было достаточно.
Она замолчала, и в этой тишине, нарушаемой только её прерывистым дыханием, было столько всего, что слова, казалось, были лишними.
— А потом приехали вы, — сказала она, и в её голосе появилось что-то, похожее на удивление, как у человека, который вспоминает нечто, до сих пор не укладывающееся в голове. — Мы гадали, кто это. Кейт сказала — проверка, делегация. А я сказала — не про нашу честь. Слишком неправильные, которым единственное, что светит, это одиночка. Из изолятора и санчасти мы не выходили. Только в палату, в столовую, во двор. И снова — таблетки, ток, изолятор. По кругу. Три недели. Или больше? Я перестала считать.
Она пошевелилась, и он почувствовал, как она придвинулась ближе, как её голова коснулась его плеча, и этот жест, такой простой, такой доверчивый, был для него важнее любых слов.
— Ты говорил, что я вздернусь, — повторила она, и в её голосе не было обиды — только усталое принятие. — Что найдёшь мой труп и не удивишься. А я не думала о смерти. Ни разу. Даже когда было невыносимо больно, даже когда судороги сводили руки, и я не могла дышать — я хотела жить. Мне казалось, что тому, кому девятнадцать, жить хочется по определению. Даже если всё плохо. Даже если ничего не помнишь. Даже если кажется, что сил не осталось.
Она замолчала, и её пальцы, всё ещё лежавшие на его руке, замерли.
— Но сил действительно не осталось, — прошептала она, и в этом шёпоте было столько правды, что он, даже не видя её лица, почувствовал, как внутри него что-то оборвалось. — Не физических. Других. Тех, которые заставляют просыпаться утром и думать, что день прожит не зря. Я не знаю, где их взять. Не знаю, как жить дальше, когда единственное, что ты помнишь — это боль и страх. Но я не хочу умирать, Малкольм. Правда. Просто... я не знаю, как хотеть жить.
Малкольм не открывал глаз. Не мог. Потому что знал: если он откроет их сейчас, то увидит её — такую беззащитную, такую потерянную, такую... светлую, несмотря ни на что, — и тогда, возможно, не выдержит, и эта плотина, которую он строил тысячелетиями, рухнет, и всё, что он сдерживал, вырвется наружу, и он сделает или скажет что-то, что не сможет исправить.
Она слышала его. Слышала те слова, которые он прошептал, думая, что она спит. Слова о том, что она вздернется. О том, что он не удивится, если найдёт её труп. И она запомнила их. Не забыла, не отмахнулась, не приняла как должное. Она запомнила и теперь, когда набралась сил говорить, сказала ему правду — жёсткую, болезненную, но правду, в которой не было места самоубийству.
Он ошибался.
Ошибался, когда думал, что она сломается, что она выберет смерть, потому что жизнь была слишком тяжела. Она не выбирала смерть. Она цеплялась за жизнь всеми силами, за которые только могла цепляться девятнадцатилетняя девушка, которую пытали током, пичкали таблетками, запирали в изоляторе и убеждали, что она сумасшедшая убийца, не заслуживающая ни свободы, ни даже имени.
Он медленно, очень медленно, открыл глаза и повернул голову, чтобы посмотреть на неё. Она лежала рядом, её лицо было обращено к нему, и в её глазах — синих, всё ещё пустых, но уже не таких выжженных, как вчера — не было страха, только усталость и то особое, почти детское выражение, которое бывает у людей, когда они признаются в чём-то таком, что может их уничтожить, но признаются, потому что больше не могут молчать.
— Прости, — сказал он, и его голос прозвучал хрипло, надтреснуто, как у человека, который только что понял, что совершил самую страшную ошибку в своей жизни, и не знает, как её исправить. — Господи, прости меня. Прости.
Он не знал, за что он просит прощения — за то, что подумал о ней плохо, за то, что не уберёг, за то, что её вообще втянули в этот ад, за то, что он не может вернуть ей память, не может стереть боль, не может сделать так, чтобы она снова улыбалась, как раньше, когда приходила убирать его пентхаус и оставляла цветы на столе.
Он протянул руку и коснулся её щеки — осторожно, почти невесомо, как будто боялся, что она рассыплется от одного прикосновения. Его пальцы — шершавые, с заживающими ссадинами на костяшках — скользнули по её бледной, прохладной коже, по скуле, по виску, по линии челюсти, и он чувствовал, как под его рукой её дыхание становится глубже, ровнее, как напряжение, которое сковало её плечи, медленно отпускает.
— Я не должен был так говорить, — сказал он, и в его голосе не было оправданий, только эта голая, неприкрытая правда, которая была хуже любых оправданий. — Не знаю, зачем сказал. Наверное, потому что боялся. Боялся, что ты не выдержишь. Боялся, что после всего, что они с тобой сделали, ты не захочешь жить. Я видел такое. Слишком много раз. Люди, которые были сильнее тебя, ломались, потому что боль была слишком сильной. А ты... ты держалась. Даже без памяти, без имени, без надежды — ты держалась. А я не верил. Я думал, что ты слабая. Ты — слабая. Какая ирония.
Он замолчал, чувствуя, как кадык ходит ходуном, как горло сжимается, и если бы он был человеком, то, наверное, заплакал бы, но демоны не плачут, у них нет слёз, только эта сухая, выматывающая боль, которая живёт где-то за грудиной и не проходит, как бы долго ты ни ждал.
Она не ответила. Только смотрела на него, и в её глазах — синих, с лёгкой поволокой усталости — было столько всего, что он не мог прочитать эти эмоции, потому что их было слишком много, они смешались, переплелись, создав ту самую, невыразимую гамму чувств, которую испытывает человек, когда его предавали, спасали, обманывали и любили, и он не знает, что из этого было правдой, а что — ложью.
Он притянул её к себе — не сильно, не грубо, а так, как притягивают самое дорогое, когда боишься, что оно исчезнет в любую секунду, и его руки, тяжелые, сильные, обхватили её плечи, прижимая к его груди, и он чувствовал, как её тело — такое хрупкое, такое лёгкое, такое холодное — постепенно согревается от его тепла, как её дыхание становится ровнее, как напряжение, которое сковало каждую мышцу, начинает медленно отпускать.
Она не сопротивлялась. Не обняла в ответ. Просто замерла, как вчера, когда он вытащил её из машины и прижал к себе, и её руки, такие холодные, такие безжизненные, медленно поднялись и легли на его спину — не требовательно, не настойчиво, а просто так, чтобы чувствовать, что он здесь, что он не исчез, что он держит её и не отпускает.
Он уткнулся лицом в её волосы — светлые, спутанные, пахнущие лекарствами и страхом — и прошептал, и в этом шёпоте было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что даже стены, казалось, должны были содрогнуться:
— Ты не умрёшь, Морана. Я не позволю. Даже если ты захочешь — я не позволю. Потому что ты... ты моя. Ты всегда была моей, с того самого дня, когда впервые вошла в мой пентхаус и посмотрела на меня своими сапфировыми глазами. Я просто не понимал этого. Отрицал. Боялся. А теперь... теперь уже всё равно. Потому что если я тебя потеряю, мне нечего будет терять. Понимаешь? Нечего.
Она не ответила. Только её пальцы, лежавшие на его спине, чуть заметно сжались — и это было всё, что он получил в ответ.
Она не отстранилась, когда его пальцы, всё ещё дрожавшие от напряжения, скользнули по её щеке к подбородку, приподнимая его так, чтобы их взгляды встретились, — в её глазах, синих, с красными прожилками от бессонницы и выплаканных слёз, не было страха, только та особенная, ледяная пустота, которая была её защитой от мира, но в этой пустоте, как крошечные искры в потухающем костре, начинали мерцать что-то ещё — может быть, надежда, может быть, доверие, а может быть, просто усталое принятие того, что она больше не может быть одна, что даже если этот человек сломает её, хуже, чем было в клинике, уже не будет.
— Авария действительно была, — сказала она, и голос её, всё ещё хриплый, надтреснутый, звучал ровно, как у человека, который пересказывает чужую историю, потому что своя была украдена вместе с памятью. — Я не помню, что именно случилось, но врачи говорили о переломах. Не знаю, каких. Рука, кажется, и рёбра. И сотрясение. Они сказали, что это чудо, что я выжила. А потом — что я быстро иду на поправку. Слишком быстро. Они удивились, но списали на молодость.
Она помолчала, и её пальцы, лежавшие на его руке, чуть заметно дрогнули, когда она продолжила:
— Диагноз поставили странный. Диссоциативная фуга. Или как-то так. Потеря памяти после травмы. Они говорили, что это пройдёт. Что воспоминания вернутся. Но они не вернулись. И я... я чувствовала себя странно. Будто меня нет. Ты есть, ты дышишь, двигаешься, говоришь, но тебя нет. Как будто кто-то взял и стёр всё, что составляло твою личность, оставив только тело. Это страшно, Малкольм. Быть без памяти. Ты есть, и тебя нет одновременно. Ты смотришь в зеркало и не узнаёшь себя. Ты слышишь своё имя и не понимаешь, почему оно должно быть твоим. Ты пытаешься вспомнить, но в голове — пустота. Ни одного лица, ни одного события, ни одного чувства. Только эта ледяная, выжженная пустота, которая, кажется, будет длиться вечно.
Она замолчала и опустила глаза, глядя на свои руки, которые, наверное, рисовали когда-то картины, которые убирали в его пентхаусе, которые гладили по голове Лейлу, когда той было плохо, — и эти руки сейчас были чужими, незнакомыми, как будто принадлежали не ей, а той, другой Моране, которая исчезла, оставив только этот пустой, дрожащий сосуд.
Малкольм слушал, и каждое её слово врезалось в него, как нож, как осколок, как та самая правда, которую он знал, но которую ему никто не говорил вслух. Он знал, что телепортация опасна, что для падших она почти всегда заканчивается потерей памяти, что его собственная сила, которую он использовал тысячелетиями, редко проходила бесследно для тех, кто был рядом. Но слышать это от неё — от девушки, которую он нашёл в психушке, с браслетами на руках и пустыми глазами, — было невыносимо.
— Эдинбург, — сказал он, и его голос прозвучал глухо, с той особенной, хриплой вибрацией, которая появлялась, когда он говорил правду, которую не хотел говорить. — Авария произошла здесь. Ты из этого города. Ты училась здесь, работала здесь. Жила здесь. И когда всё случилось, ты была не одна. С тобой была Клэр. Вы ехали по трассе, а на вас напали. Ангелы. Они хотели убить её, потому что она — ангел смерти, а они решили, что она с нами заодно. И ты... ты спасла её.
Она подняла глаза, и в них мелькнуло что-то, похожее на удивление, смешанное с недоверием.
— Я спасла? — переспросила она, и в её голосе появилась та особенная, сомневающаяся интонация, которая бывает у людей, когда им сообщают о подвиге, которого они не помнят.
— Да, — твёрдо сказал Малкольм. — Твоя сила сработала. Та самая, которая обожгла Лиру. Она вырвалась наружу, когда ты была на грани, когда ангелы уже почти убили Клэр. Ты не знала, что делаешь, не контролировала себя, но ты спасла её. Ценой того, что телепортировалась.
— Телепортация? — переспросила она, и в её голосе прозвучало непонимание.
— Да. Ты исчезла. Просто... исчезла. И появилась в Леруике. Мы не знали, где ты, искали три недели, перевернули всё. А ты была там, в той клинике, без памяти, без имени, с подставным обвинением в убийстве. Ангелы «Моста» нашли тебя на месте телепортации — ты лежала на асфальте, вся в крови, без сознания. Они не знали, кто ты, не знали, что ты падшая. Они просто забрали тебя, оформили как пациента, потому что у них такая система — забирать всех, кто появляется из ниоткуда без документов и памяти.
Он замолчал, чувствуя, как внутри него снова поднимается ярость, та самая, ледяная, которая заставляла его крушить стены в её пустой квартире и стирать в порошок тех, кто посмел её тронуть.
— Для ангелов и демонов телепортация — это проблема, — продолжил он, и его голос стал жёстче, с той особенной, стальной ноткой, которая появлялась, когда он объяснял правила игры. — Она опасна, непредсказуема, и последствия могут быть катастрофическими. Но для падших это в сто раз хуже. Ваша природа нестабильна. Телепортация почти всегда приводит к потере памяти, а иногда — к полному разрушению личности. Ты выжила. Это уже чудо. Но память... память может не вернуться никогда.
Она кивнула — медленно, понимающе, и в этом кивке было столько принятия, столько усталости, что он, увидев это, почувствовал, как у него сжимается горло.
— Значит, я не убивала, — сказала она не вопросом, а утверждением. — Человек, о котором говорили в полиции... его не существовало.
— Его существовало, — поправил Малкольм, и его голос смягчился. — Тот, кто погиб в той аварии, был ангелом, а не человеком. Они подставили его. Подстроили всё так, чтобы у них были основания держать тебя в клинике. Чтобы никто тебя не искал. Чтобы ты просто исчезла из этого мира, как будто тебя никогда не было.
Она смотрела на него долго, очень долго, и в её глазах, синих, с лёгкой поволокой боли, было столько всего, что он не мог прочитать эти эмоции, потому что их было слишком много, они смешались, переплелись, создав ту самую, невыразимую гамму чувств, которую испытывает человек, когда его жизнь переворачивается с ног на голову, и он не знает, что из этого правда, а что — ложь.
— Спасибо, — сказала она наконец, и в этом слове было столько всего, что он, услышав, на секунду забыл, как дышать. — Что рассказал.
Она не плакала. Не улыбалась. Просто сидела, укрытая одеялом, и её пальцы, всё ещё лежавшие на его руке, чуть заметно сжались — и это было всё, что она могла дать в ответ.
И тогда он сделал то, что, наверное, должен был сделать ещё вчера, когда вёл её сюда, когда укладывал спать, когда сидел у её кровати и слушал её сбивчивые, полные боли слова.
Он взял её лицо в ладони — грубо, резко, как брал всегда, потому что не умел по-другому, и его пальцы, шершавые, с заживающими ссадинами на костяшках, вжались в её щёки, заставляя смотреть на него, не отводить взгляд, не прятаться в ту спасительную, ледяную пустоту, которая была её единственным убежищем последние дни.
— Ты сильная, — сказал он, и в его голосе не было нежности, только эта яростная, почти агрессивная уверенность, которую он пытался в неё вложить, вдавить в её сознание, как вдавливают лекарство в вену шприцем, когда пациент не может проглотить таблетку. — Сильнее, чем я думал. Сильнее, чем я сам. Я ошибался. Я думал, что ты не выдержишь. Думал, что ты сломаешься, как ломались другие. Думал, что ты выберешь смерть, потому что жизнь будет слишком тяжела. А ты... ты держалась. Даже без памяти, без имени, без надежды — ты держалась. И я... я не знаю, как ты это делаешь. Не знаю, откуда у тебя силы. Но слава всем богам, которые существуют или не существуют, что я ошибался. Потому что если бы я был прав... если бы ты действительно вздернулась... я бы не пережил этого. Не потому что я слабый. А потому что ты... ты стала для меня тем, без чего я не могу дышать.
Он наклонился и поцеловал её — не в лоб, как в прошлый раз, а в губы. Грубо, жадно, почти по-звериному, вкладывая в этот поцелуй всю свою ярость, всю свою боль, всю свою благодарность за то, что она жива, за то, что она не сломалась, за то, что она сидит сейчас перед ним, смотрит на него своими пустыми, но такими живыми глазами и не отталкивает, не кричит, не плачет.
Она не сопротивлялась. Не ответила — просто замерла, как вчера, когда он обнимал её в мотеле, и её руки, холодные, дрожащие, медленно поднялись и легли на его плечи — не требовательно, не настойчиво, а просто так, чтобы не упасть, чтобы чувствовать, что он здесь, что он держит её, что он не отпустит.
Его губы были жёсткими, его дыхание — горячим, прерывистым, и он целовал её так, будто хотел выпить всю её боль, забрать себе, переварить, уничтожить, чтобы ей не пришлось с ней жить. Его язык скользнул в её рот, и она вздрогнула — не от страха, а от неожиданности, от этого вторжения в ту пустоту, которую она считала своей, единственной, что у неё осталась, — но не отстранилась, не закричала, не зажмурилась.
Она открылась ему. Не потому что хотела, не потому что понимала, что делает, а потому что внутри, там, где когда-то жила её душа, что-то щёлкнуло, переключилось, и она вдруг поняла, что этот человек — единственный, кто не врал ей. Единственный, кто пришёл за ней. Единственный, кто вытащил её из того ада, в который её бросили без суда и следствия.
Он оторвался от неё, тяжело дыша, и его лоб прижался к её лбу, и он чувствовал, как её дыхание — такое частое, такое поверхностное — смешивается с его, становясь одним, единым, неразделимым.
— Прости, — прошептал он, и в этом шёпоте было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что она, услышав, почувствовала, как что-то дрогнуло внутри, там, где должна была быть душа. — Прости, что я так думал. Прости, что не верил в тебя. Прости, что не спросил. Просто... просто я боялся. Боялся, что ты уйдёшь. Что я не успею. Что ты выберешь смерть, потому что жизнь будет слишком тяжела. А ты... ты не выбрала. Ты держалась. И я... я не знаю, как жить с этим знанием — что я ошибался, что я почти похоронил тебя заживо, что я думал о тебе хуже, чем ты заслуживаешь.
Она молчала. Её пальцы, лежавшие на его плечах, чуть заметно дрожали, и она, наверное, хотела что-то сказать, но не могла, потому что слова застревали в горле, разбивались о ком, что стоял там, превращаясь в тот самый, беззвучный крик, который вырывался из неё, когда она закрывала лицо подушкой, чтобы никто не услышал.
Он поцеловал её снова — на этот раз в уголок губ, в щёку, в висок, в лоб, в макушку, грубо, жадно, почти болезненно, оставляя на её коже влажные следы, и в каждом этом поцелуе была вся его злость на себя, вся его ненависть к тем, кто это сделал, вся его благодарность за то, что она выжила, и вся его надежда на то, что когда-нибудь, возможно, она сможет забыть эту боль и начать жить заново.
— Прости, — повторял он, и в этом слове было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия. — Прости. Прости. Прости.
Она не отвечала. Только её руки, лежавшие на его плечах, медленно скользнули вверх, обвили его шею, и она прижалась к нему — не сильно, не требовательно, а так, как прижимаются к единственному источнику тепла в холодной комнате, когда больше некуда идти, когда некому верить, когда остаётся только этот человек, который, возможно, тоже ошибался, но который здесь, рядом, и не отпускает.
Он прижал её к себе — сильно, почти до хруста костей, и его руки, тяжелые, грубые, сжали её спину, прижимая к его груди, и он чувствовал, как её сердце — такое слабое, такое хрупкое, такое живое — колотится в такт его собственному, создавая тот самый, невыразимый ритм, который был единственным доказательством того, что они оба живы, что они оба здесь, что они оба борются, каждый по-своему, но вместе.
— Я не умру, — прошептала она одними губами, и в этом шёпоте было столько решимости, столько силы, столько той самой, детской упрямости, которая когда-то заставляла её прятать таблетки и дерзить санитарам, не веря им, даже когда все факты были против неё. — Я не умру, Малкольм. Я не знаю, зачем, не знаю, ради чего, но я не умру. Потому что если я умру... они победят. А они не должны побеждать.
Он замер, и его руки, сжимавшие её, чуть ослабли, и он отстранился, чтобы посмотреть ей в глаза. В них — синих, с красными прожилками, с тёмными кругами под ними — не было страха. Только эта, ледяная, твёрдая решимость.
— Они не победят, — сказал он, и в его голосе зазвенела та самая сталь, которая заставляла трепетать самые могущественные существа этого мира. — Я не позволю. Слышишь? Я сожгу этот мир дотла, если понадобится, но они не победят.
Она кивнула — чуть заметно, едва уловимо, но кивнула, и её руки, обвивавшие его шею, сжались чуть сильнее — не в жесте отчаяния, а в жесте принятия, как будто она, наконец, поверила, что он не врал, что он действительно не отпустит, что он действительно будет рядом, даже когда всё будет плохо, даже когда она сама не будет знать, кто она и зачем живёт.
Он снова прижал её к себе — на этот раз не грубо, не агрессивно, а так, как обнимают самое дорогое, что есть в жизни, когда боишься, что оно исчезнет, если ты ослабишь хватку. Его голова уткнулась в её макушку, и он чувствовал, как её волосы — спутанные, пахнущие лекарствами и той особенной, сладковатой горечью — щекочут его щёку, и это прикосновение, такое простое, такое земное, было единственным, что удерживало его от того, чтобы вскочить и начать крушить всё вокруг.
— Всё будет хорошо, — прошептал он, и в этом шёпоте было столько надежды, столько веры, столько той самой, детской уверенности, которая бывает только у тех, кто отказывается принимать реальность такой, какая она есть, и пытается переделать её под себя. — Я сделаю так, что всё будет хорошо. Ты только держись. Ты только не сдавайся.
Она не ответила. Только её руки, лежавшие на его шее, чуть заметно сжались — и это было всё, что он получил в ответ.
Она проснулась от того, что кто-то тронул её за плечо — не грубо, не требовательно, а так, как будто боялся разбудить, но понимал, что дальше спать нельзя, потому что организм, измученный судорогами и бессонницей, требовал не только отдыха, но и еды, и воды, и того, что называют «возвращением к жизни», хотя сама она не была уверена, хочет ли возвращаться, и если да — то куда именно, в какую жизнь, потому что та, которую у неё украли, осталась где-то там, за тремя неделями клинического ада, и, возможно, никогда не вернётся.
Малкольм сидел на краю кровати, уже одетый — в тёмно-синий свитер, который обтягивал его широкие плечи, и джинсы, сидящие с той особенной, небрежной элегантностью, которая была его визитной карточкой, — и на его лице, освещённом утренним светом, пробивавшимся сквозь шторы, застыло выражение, в котором смешивались усталость и та особенная, жёсткая решимость, с которой он, наверное, вёл переговоры с ангелами, заключал сделки с демонами и управлял своей империей, но которая сейчас, в этой комнате, была направлена на неё — на девушку, которая даже не могла самостоятельно принять душ, не боясь, что её там настигнут белые халаты и санитары с пультами.
— Просыпайся, — сказал он, и его голос прозвучал низко, с той особенной, хриплой ноткой, которая появлялась по утрам, когда он ещё не успел надеть маску привычного сарказма, и эта обнажённость, эта уязвимость, которую он обычно прятал за циничными шутками, была сейчас единственным, что не пугало её. — Там врач ЛФК скоро приедет, надо чтобы ты поела. И вообще, тебе нужно двигаться. Лежать больше нельзя.
Она села на кровати, чувствуя, как тело — ватное, чужое, не принадлежащее ей — подчиняется с трудом, как мышцы, которые ещё вчера сводило судорогой, ноют и тянут при каждом движении, напоминая о том, что клиника оставила свой след не только в её стёртой памяти, но и в физической оболочке, которую, наверное, никогда уже не вернуть в то состояние, в котором она была до того, как браслеты начали бить током при малейшей попытке сопротивляться.
Она кивнула, не говоря ни слова, и, когда он протянул руку, чтобы помочь ей встать, взяла её — не потому что верила, а потому что сил на самостоятельный подъём не было, и если бы сейчас он убрал руку, она, вероятно, рухнула бы обратно на кровать и уже не встала бы, превратившись в тот самый «овощ», о котором он говорил вчера за стеной, думая, что она не слышит.
Душ был долгим — она стояла под горячей водой, закрыв глаза, и чувствовала, как струи смывают с неё не только грязь, налипшую за время побега и клиники, но и ту невидимую, липкую мерзость, которая жила где-то под кожей, въелась в поры, и, наверное, никакая вода, даже самая горячая, не смогла бы вымыть её до конца, потому что эта мерзость была не физической — она была психической, она жила в тех местах, куда вода не проникала. Когда она вышла, закутанная в огромный махровый халат, который был ей явно велик и пах им — его парфюмом, табаком и чем-то ещё, неуловимо мужским, чужим, но почему-то не пугающим, — на стуле уже лежала одежда: простые серые леггинсы, мягкий свитер оверсайз, новые носки и удобные домашние тапки. Всё новое, всё с бирками, всё подобрано по размеру — Клэр, наверное, позаботилась, потому что он вряд ли знал её параметры, а если и знал, то вряд ли запомнил, потому что для него такие детали, как размер одежды его уборщицы, никогда не были важны — до недавнего времени.
Она оделась, чувствуя, как мягкий кашемир свитера касается кожи, и это прикосновение, такое нежное, такое бережное, было почти шокирующим после грубой, колючей ткани больничной пижамы, которая натирала тело и пахла чужой бедой.
В гостиной на столе уже стоял завтрак — овсянка, йогурт, фрукты, чай — ничего жирного, ничего тяжёлого, потому что её желудок, отвыкший от нормальной еды, мог не выдержать, и врач предупредил, что кормить нужно маленькими порциями, часто, не заставляя, если отказывается, но следить, чтобы пила — много, чистой воды, без газа, потому что обезвоживание усугубляет судороги и может спровоцировать новый приступ.
Она села за стол, и Малкольм сел напротив, и они ели в тишине, нарушаемой только звоном ложек о тарелки и её тихим, прерывистым дыханием, которое то и дело сбивалось, когда она слишком долго задерживала взгляд на чём-то — на узоре столешницы, на пятне света на стене, на своих руках, которые всё ещё дрожали, хотя судороги ушли, оставив после себя только эту мелкую, нервную вибрацию.
Звонок в дверь раздался через час, когда она уже почти закончила завтрак и сидела с чашкой чая, уставившись в одну точку на стене. Малкольм пошёл открывать, и через минуту в гостиную вошла женщина — лет сорока, спортивная, подтянутая, с короткой стрижкой и глазами, которые смотрели на мир с той особенной, профессиональной внимательностью, которая бывает у людей, привыкших работать с телами, восстанавливать их после травм и болезней. На ней были чёрные леггинсы и свободная футболка, кроссовки на толстой подошве и небольшая сумка через плечо, из которой торчали какие-то ленты, мячики и другие инструменты, названия которых Морана не знала и не хотела знать.
— Меня зовут Женевьева, — сказала женщина, и её голос был ровным, спокойным, с той особенной, успокаивающей интонацией, которая, наверное, помогала её пациентам расслабляться даже в самых стрессовых ситуациях. — Я кинезитерапевт. Меня попросили помочь вам восстановить мышцы после длительной иммобилизации и электрических воздействий.
Морана кивнула, не отрывая взгляда от её кроссовок. Белые халаты не было — на Женевьеве была обычная спортивная одежда, никакой угрожающей медицинской атрибутики, и это, наверное, должно было успокаивать, но успокоения не было, только это липкое, леденящее чувство, которое жило где-то под рёбрами и сжималось при каждом шаге незнакомого человека.
— Нам нужно начать с простого, — продолжала Женевьева, доставая из сумки мягкий массажный коврик и расстилая его на полу. — Растяжка, простые упражнения, без нагрузки. Я буду вас направлять. Если почувствуете боль — говорите сразу. Не терпите. Это важно.
Морана посмотрела на Малкольма — он стоял у окна, скрестив руки на груди, и его лицо, обычно непроницаемое, сейчас было напряжено, с той особенной, жёсткой складкой между бровей, которая появлялась, когда он переживал, но не мог этого показать.
— Иди, — сказал он, и в его голосе не было вопроса, только приказ, но в этом приказе, таком грубом, таком прямолинейном, не было угрозы, была только необходимость. — Я буду здесь. Никто тебя не тронет.
Она медленно, с трудом поднялась, и Женевьева подошла к ней, протягивая руку для опоры. Морана не взяла её — не потому что не доверяла, а потому что боялась, что если сейчас кто-то чужой прикоснётся к ней, она не выдержит и закричит, как кричала вчера в подушку, когда судороги сводили её тело, а она не могла издать ни звука.
Она легла на коврик по собственной воле, и Женевьева начала с ней заниматься — сначала дыхательные упражнения, потом медленное, очень медленное поднятие рук и ног, потом лёгкая растяжка, от которой её мышцы, сведённые многодневным напряжением, ныли и сопротивлялись, но постепенно, под мягкими, уверенными руками терапевта, начинали отпускать, расслабляться, возвращаться к тому состоянию, в котором они были до клиники — или хотя бы приближаться к нему.
Женевьева работала молча, только иногда давая короткие, чёткие инструкции: «выдохните», «теперь наклон», «руку выше», «не торопитесь». Её голос был спокойным, ровным, и в нём не было той фальшивой ласковости, которую Морана так ненавидела в клинике, когда медсёстры говорили «не бойтесь, это не больно», а потом вкалывали что-то, от чего темнело в глазах, или нажимали на пульт, заставляя браслеты бить током.
К концу часа она чувствовала, как тело, наконец, перестаёт быть чужим, как мышцы, которые ещё недавно сводило судорогой, начинают слушаться, и даже эта мелкая, нервная дрожь в пальцах становится слабее, почти незаметной.
Женевьева собрала свои инструменты, помогла ей сесть и сказала:
— У вас нездоровое восстановление. Обычно спазмы и судороги после таких нагрузок уходят годами, если вообще уходят. Но ваше тело... оно восстанавливается слишком быстро. Это неестественно. Я не знаю, с чем это связано, но я бы посоветовала принимать витамины, следить за режимом воды и сна. И постепенно добавлять нагрузку. Поднимать вес можно, но небольшие — гантели по килограмму-два, не больше. И растяжка каждый день. Без пропусков.
Морана смотрела на неё, и в её глазах — синих, с красными прожилками, с тёмными кругами под ними — было столько недоумения, что Женевьева, заметив это, улыбнулась — не той, дежурной улыбкой, которая бывает у людей, когда они успокаивают пациентов, а искренней, тёплой, почти материнской.
— Я приеду через два дня. Если будет больно или страшно — звоните мистеру Малкольму, он мне передаст. А теперь отдыхайте.
Она ушла, и Морана осталась сидеть на коврике, чувствуя, как тело — уже не такое ватное, уже не такое чужое — постепенно наполняется той особенной, приятной усталостью, которая бывает после хорошей тренировки, когда мышцы работали, но не надрывались, и это чувство, такое забытое, такое мирное, было почти шокирующим после трёх недель боли и страха.
Малкольм помог ей подняться, проводил на диван, укрыл пледом и сходил на кухню за водой. Они сидели молча — он в кресле, она на диване, — и в этой тишине, нарушаемой только потрескиванием дров в камине, было столько всего, что слова, казалось, были лишними, но он знал, что главное испытание ещё впереди — тот самый психиатр, которого он вызвал, специалист по травме, по диссоциативным расстройствам, по тому, что произошло с ней в клинике, когда её личность стёрли, а память украли.
Дверь открылась через час, и когда Морана увидела на пороге мужчину в белом халате — не санитара, не того седого психиатра, который подписал её принудительное лечение, а обычного, с виду доброжелательного человека лет сорока, с очками в тонкой оправе и папкой в руках, — её реакция была мгновенной и неконтролируемой.
Она не закричала, не застонала, не впала в истерику — она просто сжалась в комок, вжалась в спинку дивана, и её глаза, расширенные, полные того самого, животного ужаса, который он видел вчера, когда врач делал ей укол, уставились на белый халат, как на приговор, как на ту самую неизбежную боль, от которой она, как ей казалось, уже никогда не сможет убежать.
— Нет, — прошептала она, и в этом шёпоте было столько отчаяния, столько мольбы, столько той самой, детской беспомощности, что Малкольм, услышав, понял — будет сложно. Очень сложно. — Нет, не надо. Пожалуйста. Не надо.
— Морана, — начал он, подходя к ней, и его голос, который он пытался сделать ровным и спокойным, звучал напряжённо, с той особенной, металлической ноткой, которая появлялась, когда он сдерживал себя, — это психиатр. Он не из клиники. Он поможет тебе справиться с...
Она не дала ему закончить.
Она вскочила с дивана — резко, порывисто, с такой неожиданной для её обессиленного тела энергией, что он не успел среагировать, — и одним движением, как будто за ней гнались санитары с пультами, забралась на него, обвив его руками и ногами, как маленький ребёнок, который боится укола и цепляется за единственного человека, которому доверяет, даже если этот человек — демон, даже если он сам, возможно, не знает, как её спасти.
Её руки сжались на его шее, ноги обхватили его талию, и она прижалась к нему так сильно, что он почувдил, как её сердце — бешеное, испуганное — колотится где-то у его груди, передавая ему свой ритм, свой страх, свою отчаянную мольбу о защите.
— Нет, нет, нет! — закричала она, и в этом крике не было истерики — было то самое, ледяное, парализующее отчаяние, которое бывает у людей, когда они снова видят то, что уже однажды уничтожило их. — Не хочу! Не буду! Никакого психиатра! Я не хочу, чтобы он ко мне прикасался! Не хочу, чтобы он задавал вопросы! Не хочу, чтобы он смотрел на меня своими глазами и что-то записывал, как те, в клинике! Они все одинаковые! Они все врут! Они говорят, что хотят помочь, а потом бьют током! НЕ ХОЧУ!
Она уткнулась лицом в его плечо, и он чувствовал, как её тело дрожит — крупной, неконтролируемой дрожью, которая была хуже судорог, потому что в судорогах была хотя бы физиология, была боль, которую можно объяснить, а в этой дрожи был только страх, чистый, первобытный, животный страх, который невозможно унять логикой, потому что логика здесь не работала, работали только инстинкты, только память тела, которая хранила в себе каждый удар током, каждую угрозу санитара, каждый взгляд белого халата, склоняющегося над ней, чтобы вколоть то, от чего она теряла сознание или начинала видеть галлюцинации.
Малкольм стоял посреди гостиной, и его руки — сильные, тяжёлые, с разбитыми костяшками и въевшейся в трещины кровью — машинально обхватили её, прижимая к себе, и он чувствовал, как её пальцы, вцепившиеся в его свитер, трясутся, как её дыхание, частое, поверхностное, обжигает его шею, и как её слёзы — горячие, солёные — падают на его ключицу, оставляя влажные дорожки, которые тут же остывают на воздухе.
Он посмотрел на психиатра — тот стоял в дверях, растерянный, опустив руки, и в его глазах было непонимание, смешанное с профессиональной тревогой.
— Выйдите, — сказал Малкольм, и его голос прозвучал глухо, с той особенной, хриплой вибрацией, которая появлялась, когда он сдерживал себя. — Выйдите, я вас позову.
Психиатр кивнул и, не говоря ни слова, вышел в коридор, закрыв за собой дверь.
Малкольм остался с ней — с этим дрожащим, испуганным существом, которое вцепилось в него, как в последнюю надежду, и он не знал, что делать, не знал, как убедить её, что этот человек не причинит ей вреда, что он здесь, чтобы помочь, а не чтобы ударить током или запереть в палате.
— Морана, — сказал он, и его голос, который он пытался сделать мягче, звучал жёстко, с той особенной, грубой настойчивостью, с которой он привык разговаривать с подчинёнными, с врагами, с теми, кто не понимал слов, но здесь, в этой ситуации, в этой комнате, эта интонация была неправильной, потому что она не была его врагом, она была жертвой, которая нуждалась не в командах, а в чём-то другом, чего он не умел давать.
— Нет, — прошептала она, и её голос, приглушённый его свитером, прозвучал как жалоба, как мольба, как крик о помощи, которая была выше его возможностей. — Пожалуйста, не заставляй. Я не могу. Я больше не могу.
Он вздохнул — резко, со свистом, чувствуя, как напряжение, которое копилось внутри последние дни, достигает предела, и его руки, обнимавшие её, чуть заметно дрогнули, не в силах сдерживать эту ярость, это бессилие, эту боль, которая не находила выхода.
— Он не причинит тебе вреда, — сказал он, и в его голосе появилась та особенная, умоляющая нотка, которой в нём не было никогда, даже вчера, когда она лежала в судорогах, и он не знал, как ей помочь. — Я не позволю. Я буду здесь. Всё время. Он даже пальцем к тебе не прикоснётся, если ты не захочешь. Просто... просто поговорит. Послушает. Может, чем-то поможет.
— Нет, — повторила она, и это слово, такое маленькое, такое простое, ударило его сильнее, чем любой крик, потому что в нём было столько безнадёжности, столько отказа от любой помощи, столько уверенности в том, что никто — даже он — не может её спасти.
Он попробовал по-другому.
Он отстранился, взял её лицо в ладони — осторожно, не так, как вчера, когда сжимал её щёки с такой силой, что она охнула, а мягко, почти невесомо, и его пальцы, шершавые, с заживающими ссадинами, скользнули по её влажным от слёз щекам, стирая солёные дорожки, которые оставляли блестящие следы на бледной, почти прозрачной коже.
— Посмотри на меня, — сказал он, и его голос стал ниже, тише, с той особенной, гипнотической вибрацией, которая проникала в сознание, обволакивала, успокаивала. — Посмотри на меня, Морана.
Она подняла глаза — заплаканные, красные, с расширенными зрачками, в которых до сих пор плескался ужас, и он, увидев этот взгляд, почувствовал, как что-то оборвалось внутри, там, где должно было быть сердце, и он не знал, как это исправить, как вернуть ей ту уверенность, которую у неё украли.
— Я не дам тебя в обиду, — сказал он, и каждое слово его падало, как камень, как приговор, как та самая правда, от которой невозможно убежать. — Ты мне веришь?
Она смотрела на него долго, очень долго. Потом чуть заметно кивнула — не уверенно, не решительно, а так, как кивают, когда хотят верить, но боятся, что эта вера будет обманута.
— Тогда поверь и в это, — продолжил он, и его пальцы, лежавшие на её щеках, чуть сжались — не больно, а ободряюще, как сжимают руку друга перед трудным разговором. — Этот человек не тронет тебя. Я буду рядом. Если ты скажешь «хватит» — он уйдёт. Если ты скажешь, что не хочешь его видеть — он больше никогда не придёт. Но дай ему один шанс. Пожалуйста. Ради меня.
Она покачала головой — не в знак отрицания, а в том бессознательном, судорожном движении, которое было реакцией на страх, который не проходил, как бы сильно он ни пытался его унять.
— Не могу, — прошептала она, и в этом шёпоте было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что он, услышав, на секунду забыл, как дышать.
Он поцеловал её в лоб — осторожно, почти благоговейно, как целуют самое дорогое, что есть в жизни, когда боишься, что оно исчезнет от любого неосторожного движения.
— Можешь, — сказал он, и в его голосе зазвенела та самая сталь, которая заставляла людей подчиняться, даже когда они не хотели. — Ты всё можешь. Ты выжила в клинике. Ты выжила в той аварии. Ты выжила, когда они били тебя током и запирали в изоляторе. Ты сильная. Сильнее, чем ты думаешь. И ты сможешь пережить один разговор с человеком, который не причинит тебе вреда.
Она снова покачала головой, и её слёзы — уже не истерические, а тихие, принимающие — потекли по щекам, оставляя на его пальцах влажные, горячие следы.
— Не переубеждай, — прошептала она. — Пожалуйста. Я не выдержу.
Он попробовал успокоить её объятиями — прижал к себе, укачивая, как вчера, когда судороги сводили её тело, и его руки, сильные, тяжёлые, обхватили её, создавая тот самый, защитный кокон, в котором она, наверное, чувствовала себя в безопасности, потому что здесь, в его объятиях, не было ни белых халатов, ни браслетов, ни электрических разрядов — только его тепло, только его дыхание, только этот ровный, успокаивающий ритм его сердца, который, казалось, говорил: я здесь, я не отпущу, я не дам тебя в обиду.
— Всё будет хорошо, — шептал он, и его голос, низкий, вибрирующий, проникал в её сознание, как тёплая вода, как мягкое одеяло, как тот самый спасительный полумрак, в котором можно спрятаться от всех страхов. — Я сделаю так, что всё будет хорошо. Ты только доверься мне.
Она не отвечала. Только её пальцы, вцепившиеся в его свитер, сжимались и разжимались, как будто она проверяла, реален ли он, не исчезнет ли, если она отпустит, и он чувствовал, как её тело, напряжённое до предела, постепенно, очень медленно, начинает расслабляться, поддаваясь этому ритму, этой теплоте, этой иллюзии безопасности, которую он создавал для неё так неумело, так грубо, но так искренне, как только мог.
Он попробовал переключить её внимание — на что-то другое, на то, что не вызывало страха, на то, что, возможно, могло бы отвлечь её от этой навязчивой мысли, что каждый человек в белом халате — враг.
— Посмотри, — сказал он, указывая на камин, в котором догорали угли, отбрасывая багровые блики на стены. — Огонь. Помнишь, ты говорила, что любишь смотреть на огонь? Что он успокаивает?
Она подняла голову, посмотрела на камин, и её взгляд, на секунду отвлёкшись от белого халата, который всё ещё витал где-то за дверью, стал чуть более осмысленным, чуть более живым.
— Помню, — прошептала она, и в этом слове было столько удивления, столько недоверия к самой себе, что он понял — она действительно помнила, что любила смотреть на огонь, и это воспоминание, такое крошечное, такое хрупкое, было, наверное, единственным, что осталось от той, прежней Мораны.
— Значит, ты помнишь не только моё лицо, — сказал он, и в его голосе появилась та особенная, тёплая нотка, которая появлялась, когда он позволял себе быть немного человечнее.
Она кивнула — не уверенно, но кивнула.
И тогда он решил, что, возможно, это и есть тот самый ключ, та самая дверь, которую можно открыть без белых халатов, без психиатров, без всего того, что пугает её до смерти. Не разговорами о травме, не вопросами о прошлом, а просто — просто огнём, теплом, присутствием, временем.
— Хорошо, — сказал он, отступая на шаг, но не отпуская её, потому что знал — если он отпустит, она рухнет, и тогда придётся начинать всё сначала. — Хорошо, Морана. Я не буду заставлять тебя. Не сегодня. Может быть, никогда. Но ты должна понять одно: я не оставлю тебя. С психиатром или без — я буду рядом. Всё время. Каждую секунду. Пока ты не скажешь, что тебе это не нужно.
Она смотрела на него, и в её глазах — заплаканных, красных, с расширенными зрачками — постепенно, очень медленно, угасал тот первобытный, животный страх, который сковал её, когда она увидела белый халат, и на смену ему приходило что-то другое — может быть, усталость, может быть, облегчение, может быть, та самая, хрупкая надежда, которая была так легко ранима и которую так легко было разрушить, но которая, если её беречь, могла, возможно, когда-нибудь вырасти во что-то большее.
Психиатра он отправил домой, сказав, что придётся подождать, что девушка не готова, что нужна отсрочка, и тот, глядя на его лицо, на котором читалось столько боли и бессилия, не стал спорить, только кивнул и сказал, что будет ждать звонка.
Малкольм вернулся в гостиную, где Морана сидела на диване, укутанная в плед, и смотрела на огонь. Её руки, лежавшие поверх одеяла, больше не дрожали, и дыхание было ровным, глубоким, почти спокойным.
Он сел рядом, взял её за руку — осторожно, как берут хрупкую вещь, которую боишься разбить, — и они сидели так, молча, глядя, как угли в камине медленно превращаются в пепел, и в этой тишине, нарушаемой только потрескиванием дров, было столько всего, что слова были не нужны.
Она не сказала «спасибо». Не сказала «прости». Не сказала ничего. Только её пальцы, лежавшие в его руке, чуть заметно сжались — и это было всё, что он получил в ответ.