Глава 7: Сквозь пепел
Клэр отошла от стены, за которой осталась скрюченная фигура в грязной пижаме, и направилась к Ашу. Тот стоял у окна, сложив руки на груди, и наблюдал за затихающей толпой — пациенты, пришедшие в себя после демонического давления Малкольма, теперь жались к стенам, боязливо поглядывая на чёрные фигуры в дорогих костюмах. Аш заметил движение Клэр ещё до того, как она приблизилась, — он всегда чувствовал её, даже в самой гуще хаоса.
— У нас проблемы, — тихо сказала Клэр, и её голос прозвучал напряжённо, почти просительно, будто она сама не верила в то, что собиралась сказать.
— Что? — Аш повернулся к ней, и его глаза — янтарные, с лёгким налётом золота, который появлялся, когда он находился в состоянии повышенной готовности, — скользнули по её лицу, отмечая каждую морщинку, каждый мускул, застывший в напряжении.
Клэр молча кивнула в сторону стены. Там, где сидела девушка. Та самая, которую санитары пытались поднять, а потом бросили, когда Клэр приказала не трогать.
Аш проследил за её взглядом, и его лицо — обычно непроницаемое, как каменная маска, — чуть заметно дрогнуло. Он смотрел на фигуру, сжатую в маленький, тугой комок, и не узнавал её. Конечно, он помнил Морану — ту, которая убирала в пентхаусе, ту, которая рисовала демонов с такими печальными глазами, что даже он, древний, истаявший в веках демон, чувствовал что-то, похожее на уважение. Но эта... Это была не она. Не могла быть.
— Это она? — спросил Аш, и в его голосе появились те самые, холодные нотки, которые появлялись, когда он сталкивался с чем-то, что не вписывалось в его понимание мира.
— Она, — кивнула Клэр, и в её голосе прозвучала такая усталость, такая горечь, что Аш понял всё без слов.
— Ты уверена? — переспросил он, продолжая смотреть на фигуру, которая, казалось, состояла из одних углов и напряжения. Светлые волосы, когда-то такие мягкие и блестящие, висели безжизненными прядями, закрывая лицо. Бледная рука, лежавшая на колене, была такой тонкой, что просвечивали синие вены. И поза — не естественная, не расслабленная, а сжатая, готовая к удару, к бегству, к чему угодно, но только не к защите.
— Вот блядь, — выдохнул Аш, и это было, пожалуй, единственное слово, которое могло выразить его состояние.
— К сожалению, да, — тихо ответила Клэр, и в её голосе не было сомнений.
— Два разных человека, — сказал Аш, и в его голосе прозвучало что-то, похожее на сожаление. — Нет, даже не так. Две разные вселенные.
— Ага, — кивнула Клэр, кусая губу. — И одна из них сгорела дотла.
В этот момент Малкольм, стоявший в нескольких метрах и обсуждавший с Элис дальнейшие действия — точнее, не обсуждавший, а просто слушавший, потому что говорить он был не в состоянии, — почувствовал, что что-то изменилось. Не звук, не запах — просто вибрация в воздухе, то особое напряжение, которое появляется, когда двое из твоих самых близких существ ведут разговор, в котором ты не участвуешь, но который касается тебя напрямую.
Он повернулся.
Аш встретил его взгляд и медленно, почти нехотя, кивнул в сторону стены.
Лицо Малкольма, когда он посмотрел туда, куда показывал Аш, не изменилось. Ни один мускул не дрогнул, ни одна тень не пробежала по его лицу. Но Аш, знавший его тысячелетия, увидел: зрачки Малкольма расширились, а в глубине серых глаз вспыхнул тот самый, багровый огонь, который появлялся только в минуты, когда самообладание демона висело на волоске.
— Это она? — спросил Малкольм, и его голос прозвучал ровно, спокойно, почти безразлично.
— Да, — ответила Клэр.
— Ты уверена? — переспросил он, хотя уже знал ответ.
— К сожалению.
— Понятно.
Малкольм не сказал больше ни слова. Он просто пошёл к стене, туда, где сидела девушка, не замечая никого вокруг — ни Элис, которая что-то говорила ему вслед, ни санитаров, которые шарахались от него, как от чумы, ни пациентов, которые смотрели на него с тем особенным, животным страхом, который бывает у людей, почуявших хищника.
В его голове не было мыслей. Только тьма. Та самая, древняя, всепоглощающая тьма, которая когда-то заставляла трепетать целые армии, но которую он научился прятать за маской сарказма и безразличия. Сейчас она вырывалась наружу, наполняя каждый шаг, каждое движение, каждый вздох той особенной, ледяной яростью, которая не кричит, не бьёт посуду и не крушит стены, а просто уничтожает всё на своём пути.
Он остановился в метре от неё и посмотрел сверху вниз.
Она не подняла головы. Сидела, сжавшись в комок, обхватив колени руками, и смотрела в пол — на грязные плитки, на которых виднелись следы крови, на чёрные браслеты, валявшиеся тут и там, на собственные босые ноги с грязными, обломанными ногтями. Её плечи вздрагивали — не от слёз, от той самой, мелкой, неконтролируемой дрожи, которая бывает у людей, когда организм перестаёт справляться с перегрузкой.
— Встань, — сказал Малкольм, и голос его прозвучал глухо, с той особенной, металлической ноткой, которая появлялась, когда он не оставлял выбора.
Она не пошевелилась.
— Я сказал, встань, — повторил он, и в его голосе зазвенела сталь.
— Не трогайте меня, — прошептала она, и её голос, хриплый, сорванный, прозвучал так тихо, что даже Малкольм, с его демоническим слухом, едва расслышал.
Он наклонился, схватил её за локоть — тот самый, на котором санитар оставил синяк, — и рывком поставил на ноги. Она не сопротивлялась — не потому что хотела подчиниться, а потому что у неё не было сил. Её тело, истощённое, обезвоженное, разбитое таблетками и электричеством, просто не могло произвести даже минимального усилия, чтобы вырваться.
Она повисла на его руке, как тряпичная кукла, и в этом отсутствии воли, в этой абсолютной, безоговорочной покорности было что-то, от чего у него внутри всё перевернулось. Он чувствовал её эмоции.
Это была не река, не водопад, не лавина — это была пустота. Абсолютная, кристальная, выжженная пустота, в которой не было ничего — ни страха, ни гнева, ни надежды. Только боль, только усталость, только то самое, ледяное отчаяние, которое бывает у людей, переживших всё, что можно пережить, и понявших, что дальше — только пустота.
— Куда? — прошептала она, едва шевеля губами, когда он развернул её и потащил к выходу. — Зачем? Почему?
Малкольм не ответил. Он просто шёл, сжимая её локоть с такой силой, что, наверное, оставлял новые синяки поверх старых.
— Больно, — выдохнула она, но это слово прозвучало не как жалоба — как констатация факта. Как будто она просто сообщала о погоде: идёт дождь. Больно. Всё.
— Терпи, — бросил он даже не оборачиваясь.
Они поравнялись с группой санитаров, которые сгрудились у стены, наблюдая за происходящим с выражением испуганных овец. Среди них был тот самый, лысый, с квадратной челюстью, который держал Морану и бил её током.
Малкольм остановился.
Он отпустил локоть девушки — она тут же осела, прислонившись спиной к стене, но не упала, только потому что стена удержала её — и медленно, очень медленно повернулся к санитару.
Тот побледнел.
— Ты, — сказал Малкольм, и в его голосе не было привычной саркастической усмешки, не было иронии, не было ничего, кроме ледяной, абсолютной, нечеловеческой ненависти. — Ты, тварь.
— Я... — начал санитар, но Малкольм шагнул к нему, и тот замолчал, прижавшись к стене так, будто надеялся провалиться сквозь бетон.
— Ты понял, кто я? — спросил Малкольм, и в его глазах снова вспыхнул тот самый, багровый огонь, который заставлял воздух вокруг вибрировать.
— Демон, — выдохнул санитар.
— Не просто демон. Тот, кто только что одним словом остановил сотню обезумевших пациентов. Тот, кто перевернул полстраны в поисках одной девушки. Тот, кто сейчас смотрит на тебя и решает, сколько секунд тебе осталось жить.
— Я выполнял приказ, — прошептал санитар, и его голос дрожал. — Это моя работа. Я не...
— Работа, — усмехнулся Малкольм, но в этой усмешке не было веселья — только тьма. — Бить током беззащитную девчонку, которая ничего не помнит? Таскать её в подвал? Угрожать сломать руку? Это работа?
— Она пыталась сбежать, — возразил санитар, и в его голосе появились жалкие, умоляющие нотки. — У нас инструкция...
— Инструкция, — перебил Малкольм, и его голос стал тише, но от этого ещё страшнее. — Слушай сюда, мусор. Тебе осталось жить пару дней. Может, неделю, если я буду добрым. Я узнаю твоё имя, твой адрес, твою семью — всё, что о тебе можно узнать. И когда я вернусь... я сотру тебя в порошок. Медленно. По кусочкам. Так, чтобы ты успел пожалеть о каждом дне своей никчёмной жизни.
Санитар открыл рот, чтобы что-то сказать, но не смог. Его лицо было белым, как полотно, а глаза — расширенными до предела, как у человека, который только что понял, что смерть смотрит на него в упор.
— Понял? — спросил Малкольм.
— Понял, — выдохнул санитар.
— Хорошо. Беги. Пока я не передумал.
Санитар не заставил себя ждать — он рванул с места, как ошпаренный, и скрылся за дверью, ведущей в подсобные помещения. Малкольм смотрел ему вслед несколько секунд, потом развернулся и снова схватил Морану за локоть.
— Идём, — бросил он и потащил её к выходу. Быстро, грубо, не церемонясь.
Она не сопротивлялась. Шла, спотыкаясь, наступая на штанины слишком длинных больничных штанов, которые волочились по полу, и её босые ноги оставляли на холодном кафеле влажные следы — то ли от пота, то ли от крови, которая сочилась из разбитых пальцев.
— Куда? — снова прошептала она, когда они вышли в коридор. — Зачем? Почему я?
Малкольм не ответил.
— Больно, — выдохнула она, когда он слишком резко дёрнул её за руку, и её тело, не удержав равновесия, наклонилось вперёд, заставляя её сделать несколько быстрых, семенящих шагов, чтобы не упасть.
— Сама виновата, — бросил он, даже не взглянув на неё. — Нельзя было пропадать на три недели.
Она не поняла, что он имел в виду. Или поняла, но не нашла сил ответить.
Коридор кончился. Впереди была дверь, ведущая на улицу, — серая, металлическая, с надписью «Выход для персонала». Малкольм толкнул её плечом, и она распахнулась, впуская в здание холодный, солёный ветер с Северного моря.
Машины стояли прямо у крыльца. Четыре чёрных внедорожника, тонированные стёкла, работающие двигатели — Аш распорядился, чтобы их прогрели, пока они были внутри.
Малкольм открыл заднюю дверцу первой машины и практически втолкнул Морану внутрь.
— Сиди, — приказал он. — Не дёргайся. Не выходи. Жди.
Она упала на сиденье, ударившись плечом о дверцу, и не пошевелилась. Просто сидела, сжавшись в комок, и смотрела в одну точку — на спинку переднего сиденья, обтянутую чёрной кожей. Её лицо было бледным, губы потрескались, на лбу выступила испарина, несмотря на холод.
Малкольм захлопнул дверцу и прислонился к машине, закрыв глаза.
Внутри него всё кипело. Ярость, агония, отчаяние, бессилие — всё смешалось в один тугой, невыносимый ком, который можно было разорвать только одним способом: убить кого-нибудь. Жестоко. Медленно. С наслаждением.
Но сейчас был не тот момент.
— Ты как? — спросил Аш, подходя к нему. Клэр стояла чуть поодаль, наблюдая за машиной, в которую только что загрузили Морану.
— Отлично, — ответил Малкольм, и в его голосе не было сарказма — только усталость. — Просто зашибись. Нашёл девушку. Она в психушке. Её били током. Она меня не помнит. А я... я сейчас кого-нибудь убью.
— Потом, — сказал Аш. — Сначала надо уехать отсюда.
— Уедем, — кивнул Малкольм, открывая глаза. — Но сначала — остальные. Пациенты. Всех выпускаем. Браслеты снимаем. И пусть Элис объясняет, что к чему. Это её проблемы.
— Она уже объявила, — сказала Клэр, подходя ближе. — Правду пока не говорит — боится паники. Сказала, что будет рассказывать постепенно. Но браслеты снимают со всех.
— Хорошо, — Малкольм повернулся к машине, посмотрел на тёмное стекло, за которым не было видно ничего. — Аш, ты с Клэр остаётесь. Координируйте. Я увожу первую машину.
— Один? — спросил Аш.
— Один, — ответил Малкольм. — Мне нужно, чтобы она... чтобы никто не лез.
Аш хотел что-то сказать, но Клэр коснулась его руки, и он замолчал.
— Держись, — сказала Клэр, глядя на Малкольма. — Она там, внутри... она не та, кем была.
— Я знаю, — ответил Малкольм и открыл дверцу водителя.
— Нет, — сказала Клэр, и её голос стал жёстче. — Ты не знаешь. Ты не видел её лица, когда я попыталась прикоснуться. Там никого нет, Малкольм. Только боль. Только страх. И злость. Очень много злости.
— Я справлюсь, — бросил он и сел за руль.
Двигатель взревел, и чёрный внедорожник сорвался с места, поднимая гравий из-под колёс, вылетел за ворота клиники и исчез за поворотом, растворяясь в сером, промозглом утре Леруика.
Клэр смотрела вслед, и её лицо было бледным, а глаза — влажными, хотя она не плакала.
— Он не справится, — тихо сказала она.
— Справится, — ответил Аш, обнимая её за плечи. — Или сдохнет, пытаясь.
— И то и другое плохо, — усмехнулась Клэр, но в этой усмешке не было веселья.
— Демоны не сдаются, — сказал Аш, и в его голосе прозвучала та особая, древняя уверенность, которая была сильнее любых доводов. — Особенно когда на кону — их девушка.
Они стояли на крыльце психиатрической клиники «Хейвенвью», смотрели на море, которое простиралось до самого горизонта, и ждали. Чего — они не знали. Но знали одно: это только начало.
А где-то на трассе, ведущей на юг, в машине, которая летела по мокрому асфальту, девушка в грязной бледно-голубой пижаме сидела на заднем сиденье, сжавшись в комок, и смотрела в одну точку. Она не знала, куда её везут. Не знала, зачем. Не знала, почему этот человек — такой злой, такой опасный, такой чужой — спас её от санитара, а теперь тащит неизвестно куда.
— Куда? — прошептала она, когда машина выехала на трассу.
Малкольм не ответил. Он просто сжал руль так, что побелели костяшки, и нажал на газ.
Машина рванула вперёд.
Леруик остался позади через пятнадцать минут после того, как чёрный внедорожник вылетел за ворота клиники. Малкольм вёл машину так, как будто за ним гнались все ангелы небесного воинства — резко, агрессивно, с той особенной, хищной грацией, которая была его второй натурой. Но скорость была не главным. Главным было то, что происходило на заднем сиденье.
Первые полчаса Морана сидела неподвижно, сжавшись в комок, прислонившись плечом к дверце. Её дыхание было поверхностным, почти незаметным, и если бы Малкольм не слышал его своим демоническим слухом, он мог бы подумать, что она умерла. Но она не умерла. Она просто существовала — на грани, на пределе, на том тонком волоске, который отделяет живое от мёртвого.
Потом началась дрожь.
Это была не та обычная дрожь от холода или страха, которую он видел тысячи раз. Это было что-то другое — глубокое, органическое, идущее изнутри, как будто всё её тело внезапно вспомнило все удары током, все побои, все унижения, которым она подвергалась, и решило одномоментно выплеснуть их наружу. Её зубы застучали — сначала тихо, почти неслышно, потом громче, так что звук стал похож на треск сухих веток, ломающихся под тяжестью снега.
Малкольм бросил взгляд в зеркало заднего вида.
— Держись, — сказал он, и это было не утешением, а приказом.
Она не ответила. Её тело сотрясалось крупной, неконтролируемой дрожью, и он видел, как её пальцы — тонкие, с обломанными ногтями — судорожно сжимают ткань пижамы на коленях.
Через час тряска усилилась. К стуку зубов добавились спазмы — сначала мелкие, в пальцах, потом более крупные, захватившие кисти и предплечья. Её руки выгнулись под неестественным углом, пальцы скрючились, и она издала тихий, сдавленный звук — не крик, не стон, а просто выдох, в котором было столько боли, что Малкольм, не раздумывая, начал тормозить.
Он выскочил из машины, открыл заднюю дверь и увидел её — скорчившуюся, дрожащую, с глазами, которые смотрели в никуда. Судороги пробегали по её рукам, заставляя мышцы сокращаться в том бесконтрольном, страшном ритме, который бывает у людей после тяжелых поражений нервной системы.
— Слышишь меня? — спросил он, схватив её за запястья и начиная разминать пальцы — грубо, сильно, не осторожно, но умело, потому что он знал: если сейчас не разогнать кровь, судороги могут перейти на сердце.
Она не ответила. Её глаза были открыты, но зрачки бегали, не фокусируясь.
— Эй, — он сжал её кисти и резко потёр их своими ладонями, заставляя кожу нагреваться от трения. — Не выключайся. Слышишь? Не спать.
Она моргнула. Один раз. Второй. Её взгляд на секунду сфокусировался на его лице, потом снова ушёл в пустоту.
— Знаю, знаю, холодно, — прорычал он, снимая с себя пальто — чёрное, длинное, дорогое, которое стоило больше, чем вся эта клиника вместе взятая, — и накинул его ей на плечи, кутая с такой грубой, почти жестокой заботой, что она покачнулась. Он придержал её за затылок, заставляя держать голову прямо.
Судороги постепенно утихали. Пальцы разжались, дыхание выровнялось. Малкольм стоял на коленях на гравийной обочине, держа её за руки, и чувствовал, как под его пальцами медленно восстанавливается нормальное кровообращение.
— Всё, — сказал он, отпуская её запястья. — Поехали.
Он захлопнул дверь, сел за руль, и они поехали дальше. Но через три километра всё повторилось снова. А потом ещё через четыре. А потом через два.
Восьмая остановка стала последней, потому что у него лопнуло терпение, а у неё — остатки сил.
Она потеряла сознание, когда он вытаскивал её из машины на очередной стоянке. Не резко, не с криком и не с закатыванием глаз, как в дешёвых фильмах, а медленно, как будто кто-то поворачивал рубильник, постепенно выключая свет. Сначала перестали двигаться глаза, потом расслабились мышцы лица, потом её тело обмякло, и она начала оседать на землю.
Малкольм подхватил её за секунду до того, как её голова ударилась о гравий.
— Э, нет, — сказал он, и в его голосе зазвенела та особая, металлическая нотка, которая появлялась, когда он отказывался принимать реальность. — Не здесь. Не сейчас.
Он развернул её, прижал спиной к своей груди, и одной рукой, продолжая держать её, открыл дверь водителя. Потом, не выпуская её, забрался на сиденье, усадил её к себе на колени, и, придерживая одной рукой — голову, плечи, всё, что мог, — второй рукой завёл двигатель и тронулся.
Они ехали так несколько часов — он, древний демон, властитель тьмы, убийца цивилизаций, с безвольным, полутрупом на руках, ведя машину одной рукой и чувствуя, как её дыхание становится всё более поверхностным, всё более редким.
Он знал, что она не умирает. Истощение — не смертельный приговор. Но где-то в глубине его сознания — там, где тысячелетиями хранились самые страшные картины, которые он видел, — мелькнула мысль: если она придёт в себя и осознает, что с ней сделали, она может не захотеть жить. Вскрытые вены. Петля. Всё, что угодно. Он видел такое — не раз, не два. Сильные люди ломались после меньшего.
Он сжал челюсти и нажал на газ.
Когда Эдинбург был уже недалеко, он свернул с трассы к придорожному отелю — старому, каменному, с парковкой и ресепшеном, где никому не было дела до того, кто кого и куда везёт.
Он заглушил двигатель, вышел из машины, волоча её за собой — нет, не волоча, но и не неся. Он держал её за капюшон, за воротник пижамы, и она шла, как марионетка, у которой оборвали все нити, кроме одной: иди, туда, к стойке, где какой-то сонный портье даже не поднял головы.
— Номер, — бросил Малкольм, кидая на стойку пачку купюр.
Ключ упал на стойку, он схватил его и потащил её дальше — по коридорам, мимо одинаковых дверей, к лестнице, на второй этаж, в номер, который пах сыростью и дешёвым освежителем воздуха.
Он втолкнул её внутрь, закрыл дверь и прислонился к ней спиной, тяжело дыша.
Она стояла посреди комнаты, покачиваясь, и её голова была опущена. Пальто — его пальто — сползло с одного плеча, открывая бледную шею и синеватые следы на ключице. Светлые волосы, спутанные, грязные, падали на лицо, и она не убирала их.
— Я тебя помню, — сказала она вдруг, и голос её, хриплый, надтреснутый, прозвучал так тихо, что, казалось, стены должны были придвинуться ближе, чтобы услышать. — Они стирали всё. Всё, что можно. Но не твоё лицо.
Малкольм замер.
Он смотрел на неё, на эту сломленную, измученную, потерянную девушку, и чувствовал, как внутри него закипает та самая, древняя, нечеловеческая ярость. Но не на неё. На тех, кто это сделал. На себя — за то, что не уберёг. На мир — за то, что он так устроен.
Он шагнул к ней и схватил её за плечи — грубо, сильно, так, что она охнула и подняла голову.
Их взгляды встретились: её — пустые, выжженные, с тенью боли в глубине; его — багровые, горящие, полные такой агонии, что, казалось, она должна была испепелить всё вокруг.
Он притянул её к себе и обнял — не нежно, не осторожно, а так, как обнимают то, что хотят вырвать из лап смерти. Грубо, хищно, почти болезненно. Его руки сжались на её спине, прижимая к его груди так, что она не могла дышать.
Она не сопротивлялась. Не обняла в ответ. Просто замерла, как кукла, как марионетка, у которой вынули душу.
Он уткнулся лицом в её спутанные волосы и завыл — тихо, глухо, так, чтобы не разбудить весь отель. Не словами — звуком. Низким, гортанным, полным той самой, тысячелетней боли, которую он никогда не показывал никому.
Потом он оторвался от неё, схватил её лицо в ладони — жёстко, заставляя смотреть на себя — и поцеловал. Грязно, хищно, почти по-звериному. Не в губы — в лоб, в щёку, в уголок рта, в висок. Грубо, жадно, как человек, который пытается забрать себе чужую боль, потому что не может её вылечить.
Она стояла, не двигаясь.
Он отстранился, отпустил её и отошёл к окну.
Там, за стеклом, был Эдинбург — серый, промозглый, с его замком на скале и бесконечными дождями. Они не доехали. Но это было не важно.
— У неё и так жизнь отобрала всё, — сказал он, не оборачиваясь, и голос его прозвучал глухо, с той особенной, хриплой вибрацией, которая бывает, когда говоришь о том, что разрывает грудь. — Сука, даже воспоминания и чувства. Я не удивлюсь, если в один день я обнаружу её труп и даже не стану осуждать. Потому что я не знаю, как жить с мыслью о том, как она это перенесла. А она это пережила.
Он замолчал.
За его спиной Морана стояла посреди комнаты, покачиваясь, и её глаза были закрыты. Она не спала — просто не было сил держать их открытыми.
— Ложись, — сказал он, даже не оборачиваясь. — Спать. Четыре часа. Потом едем дальше.
Она не ответила. Просто сделала несколько шагов к кровати и рухнула на неё, как подкошенная.
Малкольм стоял у окна и смотрел на город, в котором когда-то они встретились. Тот город, та девушка — всё исчезло. Осталась только эта, сломленная, чужая, и он не знал, сможет ли он собрать её заново.
Он знал только одно: другого выхода нет.
Телефон завибрировал в кармане пальто, которое всё ещё валялось на полу, там, где Малкольм бросил его, когда стаскивал с Мораны. Он не слышал вибрации — стоял у окна, смотрел на серое, промозглое небо Эдинбурга, которое начинало темнеть, хотя было всего три часа дня, и чувствовал, как внутри него всё кипит, переливается через край, затапливает лёгкие, мешая дышать. Вторая вибрация — более настойчивая, с короткими паузами, которые означали, что на том конце провода уже начинают злиться. Третья — и он, не оборачиваясь, вытащил телефон из кармана, глянул на экран: Аш.
— Да, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, с той особенной, хриплой ноткой, которая появлялась, когда он говорил через силу.
— Ты где? — спросил Аш, и в его голосе не было привычного спокойствия — только напряжение, смешанное с усталостью. — Мы уже на подъезде к Эдинбургу. Через час будем в городе. А ты?
— В отеле, — ответил Малкольм, и его губы скривились в усмешке, которая не была усмешкой — так, искривление мышц, не более. — Придорожная дыра. Не доехали.
— Что случилось?
— Что случилось? — переспросил Малкольм, и в его голосе зазвенела та самая, ядовитая насмешка, за которой он прятал ярость. — А ты не догадываешься? Эта дорога, которая должна была занять пять часов, заняла, блядь, восемь. Восемь часов, Аш. Потому что каждые три-четыре километра она начинала трястись так, что зубы вылетали, или у неё сводило руки, или она просто вырубалась.
— Вырубалась?
— Да. Три раза. Сначала просто выключалась, как свет. А в последний раз — окончательно. Я вёл машину с ней на руках, идиотским образом, одной рукой, потому что вторая держала её голову, чтобы она не ударилась о стекло. Это было самое страшное, Аш. Не когда она кричала — она не кричала вообще. А когда она просто... переставала быть. Как будто кто-то выдернул вилку из розетки.
Аш молчал несколько секунд. Потом спросил:
— Сейчас она?
— Спит. Или притворяется, что спит. По крайней мере, перестало трясти. Лежит на кровати, сжалась в комок, и не двигается. Я не знаю, жива ли она, если честно. Дышит — и хорошо. Всё остальное — хер знает.
— Малкольм, — начал Аш, но Малкольм перебил его.
— Не надо. Я знаю, что ты скажешь. «Она выкарабкается», «Время лечит», «Ты поможешь ей». Я всё это слышал. И ничего из этого не правда. Это не исправить. Не забрать. Не вылечить таблетками и разговорами. Я могу только наблюдать. Сидеть и смотреть, как она разваливается на куски, и знать, что ничего не могу сделать.
Он замолчал, и в трубке слышно было только дыхание — его, прерывистое, и Аша, ровное, привычное.
— Ты думаешь, она... — Аш не договорил.
— Вздернется? — закончил за него Малкольм, и в его голосе не было боли — только ледяная, абсолютная констатация факта. — Я думаю, это было бы лучшим для неё. Потому что, пережив такое... я не знаю, как вообще с этим жить можно. Я видел войны, видел пытки, видел, как люди теряли всё. Но это... это было не физическое насилие. Это было уничтожение. Систематическое, методичное, ежедневное. Три недели. Три недели ей говорили, что она сумасшедшая, что она убила человека, что она опасна. Её били током, пичкали таблетками, водили в подвал. И всё это время она ничего не помнила. Даже имени своего.
Малкольм провёл рукой по лицу — жест, который у людей означал усталость, а у него — попытку собрать разбегающиеся мысли.
— Самое страшное, Аш, — продолжил он, и голос его стал тише, почти шёпотом, — что она, кажется, уже приняла это. Не сопротивляется. Не плачет. Не злится. Просто... есть. Как камень. Как пустота. Я спросил её, хочет ли она есть — она покачала головой. Пить — кивнула. Я дал ей воды — она выпила, не глядя на меня. Потом положила голову мне на плечо, и мы сидели так минут десять. Она не искала утешения. Просто... ей нужно было опереться на что-то. Чтобы не упасть.
Аш молчал.
— Когда вы будете в городе, — сказал Малкольм, возвращаясь к привычному, деловому тону, — езжайте в пентхаус. Я приеду, когда она сможет передвигаться. Сейчас она не в том состоянии, чтобы тащить её по лестницам.
— Хорошо, — ответил Аш. — Если что-то понадобится — звони.
— Понадобится, — усмехнулся Малкольм. — Мне понадобится имя каждого санитара, который работал в этой клинике. И каждого врача. И каждого охранника. Я хочу знать, кто и когда бил её током. Кто водил в подвал. Кто угрожал сломать ей руку.
— Зачем?
— Затем, что я обещал. И я не нарушаю обещаний.
Он отключился и убрал телефон в карман джинсов — пальто всё ещё валялось на полу, и он не стал его поднимать.
В комнате было тихо. Слишком тихо. Даже старая, проржавевшая батарея под окном не шипела, как обычно, — выключили, наверное, экономили. Малкольм повернулся и посмотрел на кровать.
Морана лежала на боку, сжавшись в маленький, тугой комок, и её лицо — бледное, с синеватыми тенями под глазами — было обращено к стене. Она не спала — он знал это по дыханию, слишком ровному, слишком контролируемому. Она притворялась. Или просто не хотела открывать глаза, потому что реальность была невыносима.
Он подошёл к кровати, сел на край, и она, не открывая глаз, чуть сдвинулась, ближе к нему. Не прижалась, не обняла — просто приблизилась на несколько сантиметров, как растение тянется к свету, не осознавая этого.
— Эй, — сказал он, и его голос, несмотря на всю грубость, которую он вкладывал в слова, прозвучал тише, чем он хотел. — Ты как?
Она не ответила. Только чуть заметно мотнула головой — не в знак отрицания, а так, будто хотела сказать: «не спрашивай».
— Понятно, — сказал он.
Он протянул руку и коснулся её плеча — не осторожно, но и не грубо, просто так, чтобы она знала, что он здесь. Она вздрогнула. Вся. С головы до пят — как будто кто-то ударил её током, и Малкольм замер, убрав руку.
— Извини, — сказал он, и это слово далось ему с трудом, потому что он не извинялся никогда.
Она не ответила. Через несколько секунд её пальцы — тонкие, с обломанными ногтями — осторожно коснулись его бедра, и он понял, что она принимает его присутствие. Не просит остаться, не благодарит — просто позволяет быть рядом.
Они сидели так долго — минуты, часы, Малкольм не знал. Время потеряло смысл. Где-то за стеной плакал ребёнок, где-то внизу хлопнула дверь, кто-то громко разговаривал на лестнице, но здесь, в этой комнате, было тихо, как в склепе.
Потом она заплакала.
Не всхлипывая, не вздыхая, не издавая ни звука — просто слёзы потекли из её глаз, падая на подушку, на её руки, на простыни. Она не вытирала их. Не пыталась остановить. Просто лежала, сжавшись в комок, и слёзы текли сами собой — молча, беззвучно, страшно.
Малкольм смотрел на неё и чувствовал, как внутри него поднимается та самая, знакомая волна — ярость, бессилие, агония. Он не мог ничего сделать. Не мог заставить её перестать плакать, потому что это были не просто слёзы — это было горе. Горе по той, кем она была. По той жизни, которую у неё украли. По всему, что она потеряла.
— Всё, — сказал он, и в его голосе зазвенела та самая сталь, которая не оставляла места для сомнений. — Хватит. Не надо.
Она не ответила. Но слёзы постепенно прекратились сами — кончились, как заканчивается дождь, когда тучи рассеиваются. Она вытерла лицо рукой — грязной, с чёрной каймой под ногтями — и повернулась к нему.
Её глаза — красные, опухшие, с тёмными кругами — смотрели на него, но не видели. Она была здесь, и её не было одновременно. Пустота. Абсолютная, кристальная пустота, в которой не осталось ничего, кроме боли.
— Пить, — прошептала она, и это слово прозвучало так тихо, что он едва расслышал.
Малкольм встал, подошёл к столу, где стоял пластиковый стакан с водой — он принёс его из коридора, когда тащил её в номер, — и протянул ей. Она взяла стакан дрожащими руками, и вода расплескалась, капая на простыню, но она не заметила. Выпила. Поставила стакан на тумбочку.
— Есть? — спросил он.
Она покачала головой.
— Спать?
Кивнула.
Он помог ей лечь ровнее — не нежно, не осторожно, а просто, как помогают человеку, который не может сделать это сам. Натянул одеяло, хотя оно было тонким и почти не грело. Проверил, не трясёт ли её — нет, тряска прекратилась, только пальцы чуть подрагивали, когда она сжимала край одеяла.
— Я здесь, — сказал он, и это было не обещание, а констатация факта.
Она закрыла глаза.
Через минуту её дыхание выровнялось, и он понял, что она действительно спит — не притворяется, не прячется, а просто отключилась, потому что организм больше не мог бодрствовать.
Малкольм сидел на краю кровати, смотрел на неё и думал о том, что не знает, как жить дальше. Не с ней — с этим знанием. С этой правдой. С мыслью о том, что человек, которого он... нет, не любил — он не умел любить, — которого он просто хотел защитить, прошёл через ад, а он ничего не мог сделать.
Телефон снова завибрировал. Аш.
— Мы в городе, — сказал он. — Клэр готовит что-то съедобное. Ты когда будешь?
— Не знаю, — ответил Малкольм. — Она спит. Не хочу её будить.
— Она не сбежит?
— Сейчас — нет. Она даже до двери не дойдёт.
— Тогда оставайся, — сказал Аш. — Завтра приедете. Здесь всё равно никого нет — только мы и Векс.
— Векс в пентхаусе?
— А где ему ещё быть? Он душ принял и теперь сидит с видом побитой собаки. Чувствует себя виноватым.
— Зря, — сказал Малкольм. — Он сделал больше, чем кто-либо. Он нашёл её.
— Я передам.
— Передай. И скажи, чтобы не лез ко мне с расспросами. Когда приеду — тогда поговорим.
— Хорошо.
Малкольм отключился и убрал телефон.
В комнате темнело. За окном зажглись первые фонари, и их жёлтый свет пробивался сквозь тонкие занавески, падая на пол полосами, похожими на решётку.
Он смотрел на эти полосы и думал о том, что, наверное, никогда не сможет избавиться от образа — она, сидящая на холодном кафельном полу в луже собственных страхов, с пустыми глазами и дрожащими руками. И что он ничего не может с этим сделать.
Он лёг рядом с ней — поверх одеяла, не раздеваясь, не снимая обуви, — и закрыл глаза.
Сон не приходил. Он не спал уже четвёртые сутки, но организм демона не нуждался в отдыхе так, как человеческий. Ему нужна была не тишина — ему нужна была она. Живая. Дышащая. Не сломленная окончательно.
Она пошевелилась во сне, и её рука, тонкая, бледная, коснулась его плеча. Не обняла — просто легла сверху, как будто она проверяла, здесь ли он ещё.
Малкольм не двигался.
Он лежал, глядя в потолок, и чувствовал, как её дыхание становится глубже, ровнее. Она не просыпалась.
— Спи, — прошептал он одними губами. — Завтра будет хуже. Но ты хотя бы выспишься.
Она не ответила. Только её пальцы чуть заметно сжались на его плече — и это было единственным, что говорило о том, что она ещё здесь, ещё борется, ещё не сдалась.
Малкольм закрыл глаза и позволил себе провалиться в ту самую, древнюю тьму, которая была его единственным убежищем в моменты, когда реальность становилась невыносимой.
Тьма была холодной, как северное море, и такой же безжалостной. Но в ней не было воспоминаний. Не было боли. Не было её.
Только пустота.
Он не понял, что разбудило его. Может быть, отсутствие тепла там, где несколько часов подряд было маленькое, дрожащее тело, прижавшееся к его боку поверх тонкого, пропахшего сыростью одеяла. Может быть, тишина стала другой — не той, убаюкивающей, которая обволакивала его редкие минуты забытья, а настороженной, пустой, как комната, из которой только что вынесли мебель. А может быть, тысячелетия, проведённые на грани между жизнью и смертью, между сном и явью, между контролем и тем первобытным, животным состоянием, когда даже демон позволяет себе расслабиться, — эти тысячелетия выработали в нём рефлекс: если что-то изменилось — просыпайся. Потому что изменения в его мире почти всегда означали опасность.
Он открыл глаза.
В комнате было темно. За окном давно погасли фонари, и только тусклый, бледный свет луны пробивался сквозь тонкие, дешёвые занавески, падая на пол расплывчатыми, бесформенными пятнами, которые не столько освещали, сколько создавали иллюзию, будто в углах кто-то прячется. Малкольм не пошевелился — его тело, привыкшее к внезапным пробуждениям, оставалось неподвижным, пока сознание лихорадочно собирало информацию: кровать рядом пуста, одеяло сбито в комок, подушка — та, на которой лежала её голова — смята, но ещё хранит тепло.
Она не здесь.
Мысль ударила под дых, как удар кувалдой — без предупреждения, без замаха, с той первобытной, животной силой, которая вышибает воздух из лёгких и заставляет сердце пропускать удар. В ванной? Нет, дверь открыта, и оттуда не доносится ни звука — ни шума воды, ни шарканья босых ног по кафелю. В коридоре? Она не могла уйти далеко — не могла вообще, в её состоянии даже до двери дойти было подвигом, граничащим с чудом. Но он знал: отчаянные люди способны на невозможное, когда решают, что другого выхода нет.
Вскрылась.
Повесилась.
Труп.
Слова метались в его голове, как стая обезумевших птиц, натыкаясь друг на друга, создавая тот самый хаос, который он так ненавидел, но который сейчас, в это мгновение, был единственным, что у него оставалось. Он представил её — тонкую, бледную, с синими венами на запястьях, которые он видел, когда помогал ей снять браслеты. Представил, как она берёт что-то острое — бритву, осколок стекла, ножницы, которые могли валяться в номере после предыдущих постояльцев, — и режет. Или как находит ремень, привязывает к трубе где-нибудь в ванной и затягивает петлю. Он видел такое. Слишком много раз. Война, которую он вёл тысячелетиями, не щадила никого — ни врагов, ни союзников, ни случайных свидетелей, которые не выдерживали груза увиденного.
Он резко сел на кровати, и его рука, двигаясь сама собой, нашарила пистолет под подушкой — туда, куда он положил его, когда раздевал её и укладывал спать. Палец лёг на спусковой крючок, и это привычное, почти ритуальное движение вернуло ему способность мыслить. Он повёл дулом вправо, влево, проверяя углы, хотя знал, что в комнате никого нет, кроме него и...
И её.
Она сидела на краю кровати.
Не в ногах, куда он положил её несколько часов назад, а сбоку, почти у изголовья, сжавшись в маленький, тугой комок, и её пальцы — тонкие, с обломанными ногтями, покрытые мелкими ссадинами и царапинами, которых он раньше не замечал, — машинально теребили край пижамной кофты. Она не смотрела на него. Она смотрела на стену — на обои с выцветшими цветами, которые когда-то были, наверное, розовыми, а теперь казались грязно-серыми, на жирные пятна в углах, на трещину, которая шла от потолка к подоконнику, как река, пересохшая тысячу лет назад.
Он выдохнул.
Выдох был таким резким, таким глубоким, что, казалось, вместе с воздухом из него вышли все те слова, которые он не произнёс, все те проклятия, которые вертелись на языке, все те образы, которые нарисовало его воображение за те три секунды, пока он шарил под подушкой в поисках оружия. Сердце — если у демонов есть сердце — колотилось где-то в горле, и он чувствовал каждый удар, каждую пульсацию, каждый толчок крови, которая разгонялась по венам с той скоростью, которая бывает только в моменты крайнего напряжения.
Он не вскочил. Не бросился к ней. Не закричал. Потому что за тысячелетия он научился одному: когда страх сжимает горло, когда паника готова захлестнуть с головой, самое важное — сделать вид, что ты контролируешь ситуацию. Даже если внутри всё горит. Даже если каждая клетка кричит: схвати её, проверь, жива ли, прижми к себе, чтобы убедиться, что она не рассыпалась на куски.
Он медленно, очень медленно, положил пистолет обратно под подушку — туда, где он лежал раньше, на тот же угол, на тот же бок, — и повернулся к ней.
— Ты, — сказал он, и голос его прозвучал хрипло, надтреснуто, так, как будто он не пил несколько дней, хотя до стакана с водой было рукой подать. — Ты что здесь делаешь?
Она не ответила. Её пальцы продолжали теребить край пижамы, и этот жест — такой детский, такой беззащитный — контрастировал с пустотой в её глазах, с той абсолютной, кристальной пустотой, которая была страшнее любых криков, любых слёз, любых истерик.
— Эй, — сказал он, и в его голосе появились те самые, стальные нотки, которые появлялись, когда он разговаривал с людьми, не способными ответить. — Я к тебе обращаюсь. Ты как здесь оказалась?
Она медленно, очень медленно, повернула голову. Её взгляд — пустой, выжженный, с той особенной, нечеловеческой тоской, которая бывает у людей, переживших то, что не должно пережить ни одно живое существо, — встретился с его, и он увидел: она понимает, о чём он спрашивает. Она просто не может ответить. Не потому что не хочет — потому что слова застревают в горле, как камни, как осколки, как та самая правда, которую она не в силах произнести.
— Я... — начала она, и её голос, хриплый, сорванный, прозвучал так, будто она только что перестала кричать. Будто кто-то выдирал из её горла слова по одному, оставляя после себя только шёпот. — Я... прости.
Это слово — такое маленькое, такое простое, такое неправильное в этой ситуации — ударило его сильнее, чем любой крик, любая мольба о помощи, любое «помоги мне, пожалуйста». Потому что она извинялась. За то, что не спала. За то, что села. За то, что осмелилась пошевелиться, не спросив разрешения.
— Ты спал, — продолжала она, и каждое слово давалось ей с таким трудом, будто она поднимала тяжести, которые были ей не под силу. — Не хотела... будить. Моих сил... хватило только... что бы сесть. Не тревожить.
Она замолчала, и её пальцы, до этого теребившие край пижамы, замерли. Она смотрела на него, и в её глазах не было ни страха, ни надежды, ни той привычной, застенчивой теплоты, которую он помнил по их редким разговорам в пентхаусе. Только пустота. Только усталость. Только та самая, ледяная обречённость, которая бывает у людей, которые уже всё решили.
— Ты... — начал он, и вдруг понял, что не знает, что сказать. Не потому что не было слов — слов было слишком много. Все они были неправильными. Все они разбивались о стену её молчания, как волны о скалы, не оставляя после себя ничего, кроме пены и сожаления.
Он резко, но без резкости — потому что любой резкий жест сейчас мог сломать её, как сухую ветку, — сдвинулся к краю кровати и сел рядом с ней. Не обнял. Не притянул к себе. Просто сел, плечом к плечу, так близко, что чувствовал холод, исходящий от её тела, несмотря на то что в комнате было не меньше двадцати градусов.
— Не надо, — сказал он, и его голос, низкий, глухой, прозвучал как приказ. — Не надо извиняться. Никогда. Слышишь? Никогда, блядь, не извиняйся за то, что ты жива и пытаешься просто сидеть на кровати, потому что у тебя нет сил на большее.
Она не ответила. Только чуть заметно кивнула — так, что он едва уловил движение, и её светлые, спутанные волосы качнулись, закрывая лицо.
— Сколько ты здесь сидишь? — спросил он, и в его голосе появились те самые, привычные, грубоватые нотки, за которыми он прятал всё остальное.
Она повела плечом — не пожала, а так, будто пыталась сказать «не знаю».
— Долго?
Кивок.
— Час? Два?
Она подняла руку — тонкую, бледную, с синими венами, которые просвечивали сквозь кожу, как реки на карте, — и показала два пальца. Потом три.
— Три часа? — переспросил он, и в его голосе прозвучало что-то, похожее на... не гнев, нет. На бессилие. На ту самую, ледяную ярость, которая не находит выхода и начинает разъедать изнутри.
Кивок.
Она сидела три часа на краю кровати, теребила край пижамы и смотрела в стену. Не спала. Не плакала. Не звала на помощь. Просто сидела, потому что не могла лежать, потому что, наверное, каждый раз, когда она закрывала глаза, перед ними вставали те самые картины — серая стена изолятора, холодный кафель под босыми ногами, электрический разряд, бьющий по рукам, и голоса — равнодушные, безликие, говорящие, что она сумасшедшая, что она убила человека, что она никогда не выйдет отсюда.
— Ты идиотка, — сказал он, и это слово — грубое, обидное, неправильное — прозвучало в тишине как выстрел. — Ты понимаешь, что ты идиотка? Ты могла позвать меня. Толкнуть. Крикнуть. Хотя бы кашлянуть, блядь. Я бы проснулся. За три часа ты, мать твою, могла бы придумать способ разбудить меня, не вставая с кровати.
Она не ответила. Не обиделась. Не заплакала. Просто продолжала смотреть на стену, и её пальцы снова начали теребить край пижамы, и он понял, что она не слышит его. Или слышит, но слова не достигают цели, потому что там, внутри, в той выжженной пустоте, которая осталась после всего, что с ней сделали, нет места для обид, для страха, для чего бы то ни было, кроме этой механической, бессмысленной деятельности — теребить ткань, смотреть в стену, ждать.
Он вздохнул. Вздох получился глубоким, как у ныряльщика перед погружением, и он почувствовал, как лёгкие наполняются воздухом, как грудная клетка расширяется, как напряжение в плечах чуть спадает.
— Ладно, — сказал он, и в его голосе появились те самые, деловые нотки, которые помогали ему держать себя в руках даже в самых безнадёжных ситуациях. — Ладно. Вставай.
Она подняла голову и посмотрела на него. В её глазах — пустых, красных, с тёмными кругами под ними — мелькнул вопрос.
— В душ, — пояснил он, кивая в сторону ванной. — Ты не мылась чёрт знает сколько, пахнешь как бомжиха, и волосы превратились в войлок. В душ. Давай.
Она смотрела на него, и он видел, как она обдумывает его слова — медленно, как будто каждое нужно было пропустить через фильтр, проверить на безопасность, убедиться, что в них нет скрытой угрозы. Потом она чуть заметно кивнула и попыталась встать.
Не получилось.
Её ноги — тонкие, как спички, с синими венами на бёдрах, которые просвечивали сквозь тонкую ткань пижамы, — подкосились, и она упала бы на пол, если бы он не подхватил её за секунду до того, как её колени коснулись грязного ковролина. Он схватил её за плечи — грубо, сильно, не церемонясь, — и рывком поставил вертикально, прижимая к себе, чтобы она не упала снова.
— Держись, — сказал он, и его голос прозвучал жёстко, как приказ.
Она не ответила. Её руки — холодные, дрожащие — легли на его предплечья, и в этом жесте, таком беспомощном, таком доверчивом, было что-то, от чего у него внутри всё перевернулось.
Они стояли так несколько секунд — он, держа её за плечи, она, вцепившись в его руки, как утопающий в спасательный круг, — и он чувствовал, как её дыхание, такое поверхностное, такое частое, постепенно выравнивается.
— Идём, — сказал он, делая шаг в сторону ванной.
Она не пошла — потому что не могла. Её ноги не слушались, и каждое движение давалось ей с таким трудом, что он видел: ещё немного — и она рухнет, не дойдя и до двери.
Он вздохнул, сжал челюсти так, что желваки побелели, и, не спрашивая разрешения, подхватил её на руки.
Она не сопротивлялась. Не обняла его за шею, не прижалась, не сказала ни слова. Просто замерла, как кукла, как марионетка, у которой обрезали нити, и её руки безвольно повисли вдоль тела, а голова откинулась назад, открывая бледную, тонкую шею с синеватыми следами, которые оставили браслеты.
Он вошёл в ванную.
Это была маленькая, тесная комната, где с трудом помещались унитаз, раковина и душевая кабинка — старая, с ржавыми пятнами на поддоне и треснувшей дверцей, которая закрывалась с наполовину сломанной защёлкой. Пахло здесь сыростью, затхлостью и тем особенным, сладковатым амбре, которое появляется в помещениях, где давно не проветривали и где вода застаивается в трубах.
Малкольм поставил её на ноги — прямо перед душевой кабинкой, придерживая за плечи, чтобы она не упала, — и потянулся к крану.
— Стой, — приказал он, отвернул вентиль и подставил руку под струю.
Вода была ледяной. Он выругался сквозь зубы — коротко, зло, одним словом, которое в другой ситуации прозвучало бы как угроза, — и начал крутить вентиль в другую сторону, пока вода не стала тёплой.
— Так, — сказал он, поворачиваясь к ней. — Снимай пижаму.
Она не пошевелилась. Стояла, опустив голову, и её руки висели вдоль тела, как плети.
— Я сказал — снимай, — повторил он, и в его голосе зазвенела та самая сталь, которая не оставляла места для возражений.
Она медленно, очень медленно, подняла руки и начала расстёгивать пуговицы на кофте. Пальцы не слушались — дрожали, соскальзывали, и через минуту он понял, что она не справится. Не потому что не хотела — потому что не могла.
— Да твою ж мать, — выдохнул он, шагнул к ней и, не спрашивая разрешения, начал расстёгивать пуговицы сам.
Он делал это грубо, быстро, не глядя ей в глаза, и его пальцы — длинные, сильные, с идеальными ногтями, которые он, как и многие демоны, поддерживал в безупречном состоянии просто по привычке, — двигались с той особенной, механической сноровкой, которая была у него во всём, что касалось физического взаимодействия с миром.
Кофта упала на пол. Остались штаны — на завязках, которые она, видимо, завязала в тугой, почти неразрывный узел, когда её привезли в клинику. Малкольм посмотрел на этот узел, на её пальцы, которые безвольно висели вдоль тела, и понял, что она не сможет развязать его даже за час.
— Повернись, — сказал он.
Она повернулась. Спиной к нему.
Он запустил пальцы в узел и начал распутывать его — медленно, но решительно, потому что спешка здесь только всё усложнит. Через минуту узел поддался, и штаны упали на пол, открывая её ноги — тонкие, бледные, с синими венами на бёдрах и пятнами грязи на коленях.
Она стояла перед ним в одном белье — простом, белом, таком же невинном, как и она сама, и в этом зрелище не было ничего эротического, ничего желанного. Только боль. Только ужас. Только та самая, абсолютная беспомощность, которая была страшнее любых ран, любых болезней, любых катастроф.
— Залезай, — сказал он, кивая на душевую кабинку.
Она шагнула вперёд, он придержал дверцу, и она вошла внутрь, встав под тёплую воду, которая начала стекать по её плечам, по спине, по животу, смывая грязь, пот и ту невидимую, липкую мерзость, которая въелась в её кожу за три недели в аду.
Малкольм стоял снаружи, прислонившись плечом к косяку, и смотрел, как она стоит под душем — не двигаясь, не пытаясь намылиться, не делая ничего, кроме того, что позволяла ей её обессиленное, сломленное тело. Вода текла по её лицу, по её закрытым глазам, по её губам, и он видел, как она открывает рот, чтобы напиться, — просто так, потому что сил на то, чтобы наклониться и подставить ладони под струю, у неё не было.
Он отвернулся.
Не потому что ему было стыдно — он не знал стыда тысячелетиями. А потому что смотреть на это было невыносимо. На то, как она стоит под душем, безвольная, потерянная, и вода смывает с неё грязь, но не может смыть то, что осталось внутри — пустоту, боль, страх.
— Так, — сказал он, поворачиваясь обратно, и его голос прозвучал глухо, с той особенной, хриплой ноткой, которая появлялась, когда он говорил через силу. — Бери мыло. Намыливайся. Быстро.
Она открыла глаза и посмотрела на него. В её взгляде — пустом, выжженном — мелькнуло что-то, похожее на понимание. Она протянула руку к полке, где стоял маленький, дешёвый кусок мыла, взяла его, но пальцы, мокрые и дрожащие, не удержали — мыло упало на поддон с глухим звуком.
Она стояла, смотрела на него и не пыталась поднять.
— Блядь, — выдохнул он, шагнул в кабинку, не снимая джинсов и рубашки, наклонился, поднял мыло и сунул ей в руку. — Держи. И не роняй.
Она сжала мыло в ладони — обеими руками, потому что одной не удержала бы, — и начала водить им по телу: по плечам, по груди, по животу, по ногам. Движения были медленными, неуверенными, как у ребёнка, который только учится мыться самостоятельно, и в них не было ничего от той грации, которую он помнил, когда она убирала в его пентхаусе и двигалась по комнатам, как тень.
Он смотрел на неё, и внутри него всё кипело. Ярость, отчаяние, бессилие — всё смешалось в один тугой, невыносимый ком, который можно было разорвать только одним способом: заорать, завыть, разбить что-нибудь об стену.
Но он не мог. Потому что она стояла перед ним, мокрая, дрожащая, и смотрела на него с такой тоской, с такой надеждой, с таким отчаянным желанием, чтобы он сделал то, что она сама сделать не могла, — просто был рядом.
Он протянул руку, взял её за плечо — грубо, сильно, так, что она охнула — и развернул спиной.
— Спину не намылила, — сказал он, взял мыло из её руки и начал водить им по её спине — быстрыми, резкими движениями, не осторожными, но и не грубыми. Не ласка — действие. Гигиеническая процедура, которая должна быть выполнена, потому что она не может выполнить её сама.
Она стояла, не двигаясь, и её плечи вздрагивали — то ли от холода, то ли от прикосновений, то ли от того, что он не мог понять.
— Повернись, — сказал он.
Она повернулась.
Он намылил её грудь, живот, бёдра — быстро, механически, не глядя ей в глаза, и каждое его прикосновение было наполнено той особенной, злой заботой, которая была единственным, что он мог ей дать.
— Волосы, — сказал он, кивая на её спутанные, грязные пряди, которые прилипли к спине и плечам.
Она подняла руки и попыталась промыть волосы, но пальцы путались, застревали, и через минуту она опустила руки, сдаваясь.
Малкольм вздохнул, налил в ладонь шампуня из маленького, дешёвого флакона, который стоял на полке, и запустил пальцы в её волосы.
Он мыл ей голову — грубо, сильно, царапая кожу головы ногтями, раздирая колтуны, которые образовались за три недели без расчёски. Она не стонала, не охала, не просила остановиться. Стояла, опустив голову, и позволяла ему делать всё, что он хочет.
— Готово, — сказал он, отступая на шаг. — Споласкивайся.
Она подставила голову под струю и стояла так, пока вода не перестала быть мутной, а волосы — скользкими.
Потом он закрыл кран, открыл дверцу душевой кабинки, вышел и, не оборачиваясь, протянул руку с огромным, махровым полотенцем, которое висело на крючке у двери.
— Закутайся и выходи, — приказал он.
Она взяла полотенце, закуталась в него — неумело, неловко, так, что края волочились по полу, — и вышла из кабинки.
Она стояла перед ним — мокрая, дрожащая, с красными пятнами на коже там, где он тёр слишком сильно, с волосами, которые, даже после мытья, оставались спутанными, но хотя бы чистыми. И он видел, как она смотрит на него — не на лицо, на плечо, на грудь, на руку, которая висела вдоль тела.
Она сделала шаг вперёд и уткнулась макушкой в его спину.
Не обняла — прижалась. Так, как прижимаются к единственному тёплому предмету в холодной комнате, не ища утешения, а просто потому что холодно и страшно, и больше не к кому.
Малкольм замер. Его тело — древнее, израненное, привыкшее к боли и насилию — напряглось, как струна, готовая лопнуть в любую секунду. Он чувствовал её лоб — холодный, влажный, прижатый к его лопаткам, чувствовал её дыхание — поверхностное, частое, чувствовал дрожь, которая сотрясала всё её тело, несмотря на то что в ванной было тепло.
— Что ты делаешь? — спросил он, и его голос прозвучал грубо, почти зло.
Она не ответила. Только прижалась сильнее — так, что он почувствовал, как её лоб вдавливается в его кожу через мокрую рубашку.
— Ладно, — сказал он, не двигаясь. — Стой. Отогреешься — выйдешь.
Они стояли так несколько минут — он, прислонившись плечом к косяку, она, прижавшись макушкой к его спине, — и в этой тишине, нарушаемой только капающей водой и редкими звуками за окном, было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что он, наверное, завыл бы, если бы не знал, что это ничего не изменит.
Потом она отстранилась, сделала шаг назад и обошла его, вставая рядом — так, что её плечо коснулось его локтя, а голова — мокрая, тяжёлая — склонилась на его плечо.
Он посмотрел на неё сверху вниз.
Она не смотрела на него. Она смотрела на пол — на грязные плитки, на трещины в кафеле, на свои босые ноги, которые стояли на холодном полу, и её пальцы поджимались от холода.
— Ну чего? — спросил он, и в его голосе зазвенели те самые, привычные, саркастические нотки, за которыми он прятал всё остальное. — Будешь стоять тут до утра?
Она мотнула головой — чуть заметно, так, что он едва уловил движение.
— Тогда идём, — сказал он, делая шаг в сторону выхода.
Она не пошла. Она продолжала стоять, и её рука — тонкая, бледная, с синими венами — медленно поднялась и легла на его локоть. Не требовательно, не настойчиво — просто так, чтобы знать, что он здесь.
Малкольм вздохнул, сжал челюсти так, что зубы скрипнули, и, не оборачиваясь, пошёл к выходу, волоча её за собой — нет, не волоча, а давая ей возможность держаться за его руку, идти рядом, не падать.
Они вышли из ванной, и он помог ей сесть на кровать — не нежно, не осторожно, а так, как помогают человеку, который не может сделать это сам, — и накинул на плечи сухое одеяло, которое нашёл в шкафу.
— Есть хочешь? — спросил он, садясь рядом с ней.
Мотание головой.
— Пить?
Кивок.
Он встал, налил воды из графина, стоявшего на столе, — той самой воды, которую принёс, когда они только заселились, — и протянул ей стакан. Она взяла его дрожащими руками и поднесла к губам, расплескивая половину на грудь, на одеяло, на его руку, которая машинально подхватила стакан снизу, чтобы она не уронила.
Она выпила. Поставила стакан на тумбочку. И снова придвинулась к нему — не прижалась, не обняла, а просто села так близко, что её плечо коснулось его плеча, а голова склонилась на его руку.
— Холодно? — спросил он.
Мотание головой.
— Жарко?
Мотание головой.
— Спать хочешь?
Пауза. Потом чуть заметный кивок.
— Ложись, — сказал он.
Она не легла. Сидела, прижавшись к нему, и её глаза — пустые, выжженные — смотрели на стену, туда, где трещина шла от потолка к окну, как река, пересохшая тысячу лет назад.
— Ложись, блядь, — повторил он, и в его голосе зазвенела сталь. — Тебе надо отдыхать. Ты и так еле на ногах стоишь.
Она медленно, очень медленно, повернула голову и посмотрела на него. В её глазах — красных, опухших, с тёмными кругами под ними — было что-то, чему он не мог дать названия. Не страх, не благодарность, не надежда. Что-то другое. Что-то, от чего у него внутри всё сжалось.
Она протянула руку — тонкую, дрожащую, с обломанными ногтями — и коснулась его щеки.
Он замер.
Её пальцы — холодные, шершавые, с заусенцами на подушечках — скользнули по его скуле, по виску, по линии челюсти, и в этом прикосновении было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что он, не выдержав, схватил её за запястье — грубо, сильно, так, что она охнула — и отвёл её руку в сторону.
— Не надо, — сказал он, и его голос прозвучал хрипло, надтреснуто, как у человека, который только что избежал пропасти.
Она не обиделась. Не заплакала. Просто опустила руку и снова прижалась к нему — плечом к плечу, головой к руке.
Они сидели так долго — минуты, часы, он не знал. Время потеряло смысл. Где-то за стеной плакал ребёнок, где-то внизу хлопнула дверь, кто-то громко разговаривал на лестнице, но здесь, в этой комнате, было тихо, как в склепе.
Потом она пошевелилась, подняла голову и посмотрела на него.
— Холодно? — спросил он снова.
Кивок.
— Ты же сказала, что нет.
Она развела руками — так, будто хотела сказать «не знаю», «прости», «я не помню, что сказала».
Малкольм вздохнул, сжал челюсти так, что желваки побелели, и, не спрашивая разрешения, притянул её к себе, сжимая в объятиях — грубо, сильно, почти до боли.
Она не сопротивлялась. Не обняла в ответ. Просто замерла, как кукла, как марионетка, у которой вынули душу, и её тело — холодное, дрожащее — прижалось к его телу, ища то самое, единственное тепло, которое могло согреть.
Он гладил её по голове — резкими, тяжёлыми движениями, не нежно, не осторожно, а так, как гладят собаку, которая набедокурила, но которую всё равно жалко. Его пальцы запутывались в её мокрых, спутанных волосах, и он дёргал их, распутывая, причиняя боль, но она не стонала, не охала.
— Идиотка, — прошептал он одними губами, прижимая её к себе ещё сильнее. — Какая же ты идиотка.
Она не ответила. Только её руки — холодные, дрожащие — медленно поднялись и легли на его спину, не обнимая, просто касаясь, как будто она проверяла, реален ли он, не исчезнет ли, если она отпустит.
Малкольм закрыл глаза.
Он чувствовал её — холодную, хрупкую, сломленную — и внутри него всё кипело. Ярость, отчаяние, бессилие — всё смешалось в один тугой, невыносимый ком, который можно было разорвать только одним способом: закричать, завыть, разбить что-нибудь об стену.
Но он не мог. Потому что она держалась за него. Потому что она не плакала, не кричала, не просила о помощи, но при этом каждым своим вздохом, каждым движением, каждым прикосновением говорила: не бросай меня. Пожалуйста. Не бросай.
— Не брошу, — прошептал он одними губами, и в этом шёпоте было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия. — Слышишь? Не брошу.
Она чуть заметно кивнула, прижимаясь щекой к его груди.
Они сидели так долго — до тех пор, пока её дыхание не выровнялось, а тело не перестало дрожать. Потом Малкольм осторожно, но не нежно — никогда не нежно — уложил её на кровать, натянул одеяло и сам лёг рядом, поверх одеяла, в джинсах и мокрой рубашке, которая уже начала высыхать, но всё ещё была холодной.
Она повернулась к нему, свернулась калачиком, положила голову на его плечо и закрыла глаза.
Малкольм смотрел в потолок и чувствовал, как её дыхание становится глубже, ровнее. Она не спала — он знал это по её пальцам, которые чуть подрагивали, касаясь его рубашки. Но она хотя бы пыталась.
Он провёл рукой по её волосам, запутался пальцами в колтунах, дёрнул, она вздохнула, но не открыла глаз.
Утро ворвалось в номер придорожного мотеля серым, промозглым светом, который пробивался сквозь занавески, слишком тонкие для того, чтобы скрывать этот мир, слишком грязные, чтобы верить в чистоту. Морана открыла глаза и несколько секунд просто лежала неподвижно, глядя в потолок — в эту облупившуюся, в трещинах и пятнах сырости поверхность, которая, казалось, вот-вот рухнет на неё, как и весь этот кошмар, что длился уже третью неделю.
Тело было ватным, чужим, не принадлежащим ей. Каждая мышца, каждая клетка, каждый сустав ныли, напоминая о той бесконечной, выматывающей ночи — о судорогах, о дрожи, о трёх остановках, когда она теряла сознание, о восьми, когда он останавливался, чтобы привести её в чувство. Но сейчас, в это утро, дрожь ушла. Исчезла. Осталась только слабость — та особенная, глубокая слабость, которая бывает после тяжёлой болезни, когда организм, наконец, перестаёт бороться и просто принимает своё состояние как данность.
На ней была пижама — та самая, бледно-голубая, больничная, которую она носила в клинике «Хейвенвью». Её так и не сняли, только накинули сверху пальто Малкольма — чёрное, длинное, из тонкой шерсти, которое пахло его парфюмом и ещё чем-то неуловимо чужим, нечеловеческим. Пальто сползло с плеча, открывая бледную шею и синеватые следы на ключице — следы браслетов, следы того, что с ней делали в подвале, следы всего этого ада, который, казалось, никогда не закончится.
Она села, и комната слегка качнулась перед глазами. Голова гудела — не так сильно, как вчера, но достаточно, чтобы напоминать о том, что она не ела нормально уже почти двое суток, что организм обезвожен, что нервная система разряжена в ноль.
Малкольм стоял у окна, повернувшись к ней спиной. Он был в тех же джинсах, что и вчера — тёмных, дорогих, сидящих с той особенной, небрежной элегантностью, которая была его визитной карточкой, — и в рубашке из тонкого хлопка, мятой после ночи, но всё ещё сохранявшей ту неуловимую дороговизну, которая отличает вещи, сшитые на заказ лучшими портными. На плечи было накинуто пальто — то самое, чёрное, которое он снял, чтобы укрыть её, а теперь, видимо, снова надел, готовясь к выходу.
Его волосы — тёмные, с серебристыми прожилками у висков, которые появлялись только в моменты крайнего напряжения и исчезали, когда он приходил в норму — были растрёпаны, не уложены привычным изысканным образом. Он провёл рукой по лицу, и этот жест — такой усталый, такой человеческий — выдавал ту чудовищную нагрузку, которую он нёс на своих плечах последние дни.
Он был высок, поджар, с той особенной, хищной грацией, которая завораживала и пугала одновременно. Широкие плечи, узкие бёдра, длинные руки — всё в нём было пропорционально, идеально, как у статуи, высеченной древним скульптором, который знал секрет вечной красоты. Но сейчас, в этом утреннем свете, на его лице проступили признаки усталости, которых она никогда не видела: тени под глазами стали глубже, складка между бровями — чётче, а уголки губ, обычно сложенные в полуусмешку, опустились, придавая ему вид человека, который давно не спал и не собирался спать в ближайшее время.
— Проснулась, — сказал он, не оборачиваясь, и в его голосе не было вопроса — только констатация факта, произнесённая с той особенной, хриплой интонацией, которая появлялась по утрам, когда горло ещё не отошло от долгого молчания.
Она не ответила. Просто кивнула, хотя он не видел этого жеста.
— Одевайся, — продолжил он, всё ещё глядя в окно, на серое небо Леруика, которое начинало брезжить за горизонтом. — Я нашёл тебе кое-что. Не идеал, но сойдёт. Вон на стуле.
Она повернула голову и увидела на стуле у двери свёрток — джинсы, свитер, носки, даже кроссовки. Всё новое, всё с бирками, всё её размера. Она не знала, когда он успел это достать — может, ночью, когда она спала; может, позвонил кому-то и привезли. Вопросов не было. Не было сил.
Морана медленно, с трудом поднялась. Ноги дрожали, но держали. Она взяла одежду, скрылась в ванной, и через несколько минут вышла — переодетая, с влажными волосами, собранными в небрежный хвост, бледная, но живая. Свитер был на размер больше, чем нужно, и падал на бёдра, скрывая худобу, которую три недели в клинике оставили на её теле, как клеймо. Джинсы сидели хорошо, кроссовки — плотно, и это ощущение — чистой, новой одежды — было почти шокирующим после больничной пижамы, после этой серой, колючей ткани, которая натирала кожу и пахла чужой бедой.
Малкольм обернулся, окинул её быстрым взглядом, и в его глазах — серых, с багровыми искрами, которые сейчас, при дневном свете, казались почти чёрными — мелькнуло что-то, чему она не могла дать названия. Не одобрение, не облегчение, а скорее... удовлетворение от того, что она на ногах, что двигается сама, что не рухнула в обморок при первой же попытке подняться.
— Поехали, — сказал он коротко, кивнул к выходу и, не дожидаясь её, вышел в коридор.
Она последовала за ним. Тело слушалось, хотя каждый шаг давался с усилием, как будто она шла не по ковролину гостиничного коридора, а по зыбучим пескам, которые тянули вниз, в ту самую пустоту, из которой она только начала выбираться.
Глава 2: Чёрный BMW и серое небо
Чёрный BMW стоял у входа, двигатель уже работал, из выхлопной трубы валил белый пар, смешиваясь с утренним туманом. Малкольм открыл для неё дверцу — не церемонно, а скорее машинально, жестом человека, который привык действовать быстро и эффективно. Она скользнула на пассажирское сиденье, пристегнулась — медленно, неуклюже, потому что пальцы всё ещё дрожали — и, когда он сел за руль, уставилась в окно.
Они выехали со стоянки, и мотель остался позади — серое здание с облупившейся краской, редкими огнями в окнах и той особенной, депрессивной атмосферой, которая бывает в местах, где люди останавливаются только когда нет выбора, когда бежать нужно любой ценой, когда даже дешёвый номер с пауками по углам кажется раем по сравнению с тем, что было до.
Морана смотрела на проплывающий мимо пейзаж — на поля, на редкие фермерские хозяйства, на бесконечные серые облака, которые, казалось, давили на землю, не оставляя пространства для воздуха. Леруик оставался за спиной, и с каждым километром дышать становилось чуть легче — не физически, морально. Клиника, её стены, её запахи, её санитары с их равнодушными глазами и пультами на поясах — всё это исчезало, таяло, как страшный сон, который не хочется помнить, но который въелся в память намертво.
Малкольм вёл машину сосредоточенно, но без той бешеной скорости, с которой они мчались вчера. Теперь он был спокоен — настолько, насколько вообще мог быть спокоен демон, который только что вытащил девушку из психиатрической клиники, а до этого — из лап Лиры. Его руки лежали на руле расслабленно, но в каждом движении чувствовалась готовность к действию, к резкому манёвру, к смене плана в любую секунду.
На нём было пальто — чёрное, длинное, распахнутое, под которым виднелись жилетка и рубашка. Пальто сидело идеально, подчёркивая широкие плечи и узкую талию, и каждый раз, когда он поворачивал голову, чтобы посмотреть в зеркало заднего вида, воротник касался его щеки, создавая ту особую, почти кинематографичную картинку, которая заставляла людей оборачиваться ему вслед.
На запястье блестели часы — массивный хронограф из чёрной керамики, с идеально отполированным стеклом, на котором не было ни царапины. Такие часы носили люди, для которых время было не просто ресурсом, а валютой, оружием, инструментом управления реальностью.
Лицо его было непроницаемо, но в складке между бровей застыло напряжение — то самое, которое бывает у человека, который решает несколько задач одновременно, держит в голове десятки проектов, управляет армией и при этом должен следить за дорогой, за бензином, за тем, чтобы пассажирка, сидящая рядом, не впала в истерику или не отключилась снова.
Он достал телефон — тот самый, который вчера чуть не разбил в приступе ярости, когда она не отвечала на звонки, — и, не глядя на экран, набрал номер. Трубку взяли после первого же гудка.
— Что по блокпостам? — спросил он, и его голос изменился — стал жёстче, деловитее, с той особенной, стальной интонацией, которая заставляла подчинённых вытягиваться в струнку, даже когда они не видели его лица. — Все посты на севере? Хорошо. Никто не прорвался? А те, кого засекли? Я уже знаю, докладывали. Скажи спасибо, что не пришлось вскрывать. Держите. Глаз не спускать.
Он слушал ответ, и его пальцы, лежащие на руле, чуть заметно барабанили по коже — нервный жест, который выдавал то напряжение, что копилось внутри. Короткая пауза, и он снова заговорил:
— Информация от «Моста» есть? Они там не передумали? Ну и ладно. Скажи Элис, что я жду полный отчёт по всем их объектам. Не по тем, где мы не трогаем, а по тем, что рядом с нашими. Буферная зона должна быть чистой.
Он отключился, тут же набрал следующий номер. Пауза — секунда, две.
— Аш, ты где? В Эдинбурге? Хорошо. Усиль охрану особняка. Я не хочу, чтобы, когда мы приедем, там был тот же бардак, что и в прошлый раз. Поставь людей на все входы, на крышу, на парковку. Если кто-то даже чихнёт в сторону пентхауса — я хочу знать об этом через минуту.
Он снова слушал, и его лицо, непроницаемое, вдруг исказила лёгкая усмешка — не добрая, скорее циничная, как у человека, который слышит что-то, что его одновременно раздражает и забавляет.
— Да, она в порядке, — бросил он, и Морана почувствовала, что речь идёт о ней. — Жива, цела, почти невредима. Приедем — увидишь. И Клэр пусть не переживает, я не позволил ей сбежать в третий раз. Да, в третий. Один раз от полиции, второй — по своей дурости. Теперь буду держать на коротком поводке.
Он отключился, и на несколько секунд в машине повисла тишина — только шум колёс, только ветер за окном, только её дыхание, такое ровное, такое поверхностное, как будто она боялась вдохнуть глубже, чтобы не привлечь его внимание.
Морана не смотрела на него. Сидела, прижавшись плечом к дверце, и её взгляд был устремлён в окно — на пустынные поля, на редкие деревья, на серое небо, которое, казалось, не менялось никогда, сколько бы километров они ни проезжали. Она не слушала его разговоры — точнее, слышала, но не вникала, не анализировала, не запоминала. В голове была пустота — та самая, которая поселилась там после клиники, после внушений, после того, как она приняла решение быть куклой, марионеткой, ничем, чтобы не чувствовать боли.
Но слова всё равно просачивались, как вода сквозь трещины в плотине.
Блокпосты. Ангелы. «Мост». Пентхаус. Охрана. Она. Её имя не называли, но она знала — речь о ней. И это знание не вызывало ни страха, ни благодарности, только тупую, ледяную пустоту.
Глава 3: Империя в телефоне
Телефон зазвонил снова — на этот раз видеозвонок. Малкольм принял его, не отрывая рук от руля. На экране появилось лицо — мужчина лет сорока, в дорогом костюме, с идеальной стрижкой и глазами, которые смотрели из-под очков с такой сосредоточенностью, будто от каждого слова зависела жизнь целого государства.
— Маркус, — сказал Малкольм, и в его голосе прозвучали те самые, ледяные нотки, которые появлялись, когда он говорил с равными. — Что по ситуации на юге?
— Всё под контролем, — ответил Маркус, и его голос звучал ровно, профессионально, без лишних эмоций. — Наши люди зачистили три точки. Потери — двое демонов, пятеро ангелов убиты, двое взяты в плен. Допрашиваем.
— Допрашивайте, — кивнул Малкольм. — Мне нужны имена. Все. Кто координирует, кто финансирует, кто даёт приказы. Я хочу добраться до самого верха.
— Есть одна зацепка, — Маркус покосился куда-то в сторону, явно сверяясь с бумагами. — Один из пленных назвал имя. Рафаэль. Слышали о таком?
Малкольм замер. Его лицо, ещё секунду назад спокойное, исказилось гримасой, в которой смешались узнавание, ярость и что-то, похожее на... удовлетворение?
— Рафаэль, — повторил он, и имя это прозвучало как приговор. — Старый знакомый. Очень старый. Передай пленному, что если он даст нам точные координаты, я лично гарантирую ему быструю смерть, а не ту, что приготовил бы для него Рафаэль, если бы узнал, что его сдали.
— Понял, — Маркус кивнул. — Что по остальным фронтам?
— По остальным — держите оборону, — ответил Малкольм. — Не нападайте, но и не отступайте. Я хочу, чтобы ангелы чувствовали, что мы везде. Что у них нет ни одного безопасного места. Понял?
— Понял.
Звонок прервался. Малкольм убрал телефон в карман пальто и несколько секунд смотрел на дорогу, переваривая информацию. Его пальцы, лежащие на руле, чуть заметно дрожали — но не от страха, от той чудовищной, всепоглощающей ярости, которая клокотала внутри, не находя выхода.
— Рафаэль, — прошептал он одними губами, и в этом шёпоте было столько ненависти, что даже Морана, погружённая в свою пустоту, почувствовала, как по коже пробежали мурашки. — Вот ты где, старый хер. А я думал, ты давно сгнил в своих небесных чертогах.
Он сжал руль так, что костяшки побелели, и в его глазах, отражённых в зеркале заднего вида, загорелся тот самый, багровый огонь, который она видела в ту ночь в лесу, когда он сражался с ангелами.
Но он быстро взял себя в руки. Выдохнул — резко, со свистом, — и его лицо снова стало непроницаемым, как маска.
Телефон зажужжал — сообщение. Он бросил взгляд на экран, прочитал, усмехнулся — той самой, кривой усмешкой, которая могла означать всё что угодно, от цинизма до удовлетворения.
— Ну и хорошо, — сказал он вслух, и в его голосе прозвучало облегчение. — Пусть знают, с кем связались.
Он не объяснил, что именно «хорошо», и Морана не спрашивала.
Глава 4: Комфорт и контроль
Через час они въехали в Эдинбург — город встретил их привычной серостью, мокрым асфальтом и бесконечными пробками, которые, казалось, были такой же частью пейзажа, как замок на скале или дождь, идущий третий день подряд. Малкольм лавировал в потоке машин с той особенной, уверенной грацией, которая бывает у людей, знающих каждый переулок, каждую камеру, каждую машину, которая может оказаться слежкой.
Телефон не умолкал. Он разговаривал с кем-то — с подчинёнными, с союзниками, с информаторами, с теми, кто, наверное, даже не знал, что говорит с демоном, принимая его за обычного бизнесмена, решающего обычные деловые вопросы.
— Да, я в курсе, — говорил он, и его голос звучал спокойно, почти лениво, но в этой лени чувствовалась скрытая мощь, как у хищника, который играет с добычей перед тем, как нанести смертельный удар. — Пусть думают, что выигрывают. Пусть расслабляются. А мы нанесём удар, когда они меньше всего будут готовы. Ты понял план?
— Да, — ответил голос в трубке.
— Хорошо. Держи меня в курсе.
Он отключился и тут же набрал следующий номер.
— Клэр, слушай, — сказал он, и его голос стал мягче — но не нежнее, а скорее осторожнее, как у человека, который говорит с тем, кого уважает. — Ты как? Голова не болит? Ну и отлично. Аш сказал, ты переживала. Не надо. Она со мной, я её не отпущу. И вообще, у меня к тебе просьба.
Пауза, в течение которой он слушал ответ.
— В пентхаусе должно быть всё готово. Я имею в виду — всё. Еда, вода, тёплое одеяло, аптечка. И одень чего-нибудь... ну, ты понимаешь. Она в шоке, но чистое бельё, пижама, тапочки — не помешает. Аш знает, где взять. Не экономь. И чтобы никто из посторонних не совался. Только мы.
Он отключился, и Морана, которая всё это время сидела, как статуя, вдруг почувствовала, как что-то дрогнуло внутри. Не благодарность — слишком сильное слово для того пустого, ледяного состояния, в котором она находилась. Скорее... удивление. Что он, демон, который только что угрожал ангелам, обсуждал войну, блокпосты и допросы пленных, — этот же демон сейчас отдавал распоряжения о том, чтобы для неё приготовили тёплое одеяло.
Она не знала, что с этим делать. Не знала, как реагировать. И не реагировала. Продолжала смотреть в окно, на проплывающие мимо здания — на университет, на библиотеку, на то самое кафе, где они с Лейлой пили кофе после лекций, и от этого воспоминания, такого яркого, такого живого, внутри снова что-то дрогнуло, но тут же угасло, поглощённое пустотой.
Малкольм покосился на неё, и в его глазах мелькнуло что-то, похожее на... нет, не сочувствие. Понимание. Он знал это состояние — когда человек находится на грани, когда его сознание отключает эмоции, чтобы защитить себя от перегрузки. Он видел такое у солдат после боёв, у жертв катастроф, у тех, кто пережил то, что не должен пережить никто.
— Держись, — сказал он, и в его голосе не было привычного сарказма. Только эта сухая, почти грубая забота, которая была для него единственной доступной формой поддержки. — Скоро будем.
Она кивнула — чуть заметно, едва уловимо, но кивнула.
Глава 5: Сеть и власть
Они въехали в центр, и Малкольм начал парковаться не на обычной стоянке, а прямо у служебного входа в здание, где, судя по всему, у него были свои люди. Охранник — здоровенный мужчина в чёрной форме, с наушником и пистолетом на поясе — при виде чёрного BMW распахнул ворота, не задавая вопросов.
— Припаркуй там, — кивнул Малкольм, не глядя на него, и охрана, как вышколенная собака, выполнила команду.
Они вышли из машины, и Морана почувствовала, как холодный эдинбургский ветер ударил в лицо, пробираясь под свитер, забираясь под кожу, напоминая о том, что она всё ещё жива, всё ещё чувствует, всё ещё существует. Малкольм взял её за локоть — не грубо, но и не нежно, просто так, чтобы она не упала, не споткнулась, не отключилась.
— Идём, — сказал он, и они вошли в здание.
Лифт поднял их на последний этаж, и когда двери открылись, она увидела пентхаус — тот самый, где она убиралась год, тот самый, где оставляла цветы на столе, тот самый, где чувствовала себя в безопасности, потому что он никогда не лез в душу.
Сейчас здесь всё было по-другому. В гостиной горел камин, на столе стояла еда — горячая, свежая, явно только что принесённая из ресторана. На диване лежало тёплое одеяло — мягкое, пушистое, явно новое. В углу — небольшая аптечка с лекарствами и бинтами. Всё было готово к её приезду.
Клэр встретила их в прихожей, и в её глазах — изумрудных, обычно таких тёплых — сейчас плескалась такая тревога, такое облегчение, такая боль, что Морана на секунду забыла, как дышать. Рядом стоял Аш — высокий, непроницаемый, с янтарными глазами, которые смотрели на неё с той особенной, оценивающей внимательностью, которая бывает у людей, привыкших видеть правду, даже когда её пытаются скрыть.
— Проходи, — мягко сказала Клэр, и в её голосе не было жалости — только принятие. — Я тут приготовила... ну, что могла. Если что-то понадобится — скажи.
Морана кивнула и, не говоря ни слова, прошла в гостиную, села на диван и уставилась на огонь в камине.
Малкольм остался в прихожей, и его голос, приглушённый, донёсся до неё обрывками:
— ...врача вызовите. Не сейчас, позже. Да, я знаю, что она не ранена. Но состояние... шок, истощение. Пусть осмотрят.
— Она ела? — спросила Клэр.
— Нет. Не хочет. И не заставляйте. Сама, когда придёт в себя.
— А Лира?
— Лирой занимается Аш. Он сказал, что есть зацепки. Будем надеяться, что эта сука не сунется сюда. Но на всякий случай — усилить охрану.
— А ангелы?
— Ангелы пока затихли. После той бойни в Хайленде они поняли, что с нами лучше не связываться. Но расслабляться рано. Рафаэль объявился. Это плохо.
— Рафаэль?
— Да. Тот самый. Старый, умный, жестокий. Он не отступит.
Морана слышала эти обрывки, и они складывались в картину, которую она не могла понять, не хотела понимать, но которая, как пазл, собиралась сама собой, без её участия.
Война. Ангелы. Демоны. Рафаэль. Лира. Блокпосты. Всё это было частью мира, в который её втянули, даже не спросив, хочет ли она быть в нём.
Она не хотела.
Но выбора не было.
Глава 6: Тишина пентхауса
Вечер опустился на город, и пентхаус погрузился в полумрак, освещаемый только огнём камина и редкими уличными фонарями, чей тусклый свет пробивался сквозь панорамные окна, оставляя на полу причудливые узоры, которые двигались, шевелились, жили своей жизнью. Морана сидела на диване, поджав под себя ноги, укрытая тем самым тёплым одеялом, и смотрела на огонь, не отрываясь, как заворожённая.
Малкольм сидел в кресле напротив, в руке — бокал с виски, который он не пил, просто держал, чувствуя, как холод стекла передаётся пальцам, напоминая о том, что он ещё способен что-то чувствовать. На нём уже не было пальто — он снял его, повесил на спинку стула, открывая жилетку и рубашку. Волосы, растрёпанные после долгой дороги, падали на лоб, и он то и дело убирал их, нетерпеливым жестом, который выдавал его внутреннее напряжение.
— Ты как? — спросил он, нарушая тишину.
— Нормально, — ответила она, и это слово прозвучало так пусто, так механически, что он на секунду замер.
— Нормально? — переспросил он, и в его голосе зазвенели те самые, саркастические нотки, за которыми он прятал всё. — Ты выглядишь, как человек, который прошёл через ад и вернулся обратно. Нормально — это не про тебя.
— А про кого? — спросила она, и в её голосе впервые за долгое время мелькнуло что-то, похожее на жизнь.
— Не знаю, — честно ответил он. — Но точно не про тебя. Ладно, не будем о грустном. Сейчас приедет врач, посмотрит тебя, выпишет успокоительное. Завтра поговорим, что делать дальше.
— Завтра, — повторила она, и в этом слове не было вопроса — только принятие.
— Завтра, — подтвердил он.
На этом разговор закончился.
Снаружи шумел Эдинбург, где-то в этом городе кипела война, о которой она не просила, которую не выбирала, но которая теперь стала частью её жизни.
А она сидела на диване, смотрела на огонь и ждала.
Чего — она не знала.