Без названия 56
Она осталась одна в комнате, и дверь за ними закрылась с тем особенным, тяжёлым звуком, который бывает, когда люди намеренно отгораживаются от того, что не хотят видеть, — от её пустого взгляда, от её безвольного тела, от той ледяной, выжженной пустоты, которая, казалось, исходила от неё, как холод от раскрытого склепа. Свет в комнате был приглушён — только настольная лампа на тумбочке отбрасывала жёлтый круг на потолок, создавая тот самый призрачный полумрак, в котором тени двигались, шевелились, жили своей жизнью, и эти тени сейчас, наверное, были единственными существами, которые могли её понять — потому что они тоже не существовали по-настоящему.
Морана лежала на кровати, свернувшись калачиком, и её пальцы — тонкие, бледные, с обломанными ногтями, на которых ещё виднелись следы той самой клинической грязи, которую не смыть даже горячей водой, — машинально теребили край одеяла, подаренного Клэр, мягкого, пушистого, пахнущего чем-то домашним, уютным, тем самым, от чего внутри разливалась тупая, ноющая боль, потому что это чувство — уюта — было ей недоступно теперь, как и всё, что составляло её жизнь до того, как она очнулась на холодном асфальте, в луже собственной крови, без имени, без прошлого, без надежды.
Она не спала. Не могла. Глаза были открыты, но смотрели в одну точку — на стену, на обои с едва заметным рисунком, на тусклое пятно от лампы, которое не двигалось, не менялось, не давало никакой информации, которую можно было бы обработать, и это отсутствие движения, отсутствие жизни в этом жёлтом круге было единственным, что соответствовало её внутреннему состоянию — полная, абсолютная, кристальная пустота.
Но тишина, воцарившаяся после того, как они вышли, была обманчивой.
Из-за двери, из гостиной, куда они удалились, чтобы «дать ей отдохнуть» — она слышала эти слова, сказанные Клэр шёпотом, но таким пронзительным в этой неестественной тишине, что они врезались в её сознание, как нож, как осколок, как напоминание о том, что она — проблема, которую нужно решить — доносились голоса.
Сначала они были тихими, приглушёнными, похожими на шум воды в трубах или на далёкий гул машин за окном. Но потом один голос — его голос — стал громче, резче, с той особенной, металлической вибрацией, которая заставляла стены, казалось, содрогаться, и слова, которые он произносил, врезались в её сознание, как пули, как камни, как те самые электрические разряды, от которых у неё сводило руки и темнело в глазах.
— Нет! — заорал Малкольм, и в этом крике было столько боли, столько ярости, столько отчаяния, что, казалось, ещё немного — и стены треснут, не выдержав этого давления. — Я не хочу это слышать! Не хочу ваших «подожди», «придёт в себя», «время лечит»! Время не лечит, Аш! Оно просто заставляет забывать, но не лечит! А она... она не забыла! Она ничего не забыла, потому что ей нечего забывать! Её память стерли! Её личность стерли! От неё осталась только оболочка, и то — я не уверен, что это она!
Что-то грохнуло — видимо, он ударил кулаком по стене, или столу, или чему-то, что не выдержало его ярости и разлетелось на куски. Звук был глухим, тяжёлым, и он, казалось, завибрировал в воздухе, оседая на коже, как пыль, как пепел, как то самое чувство бессилия, которое она так хорошо знала.
— Ты видел её? — продолжал он, и его голос срывался на тот самый, высокий, почти истерический звук, который вырывается из груди, когда сдерживать себя больше невозможно. — Ты видел, какая она?! Она не говорит! Она не ест! Она сидит и смотрит в одну точку, как... как овощ! Как тот самый овощ, который они делают из пациентов в этой гребаной клинике! Её с человеком связывает только внешность, и то я не уверен! В ней нет ничего, что делало бы её живой! Ни эмоций, ни желаний, ни страхов — ничего, кроме этой пустоты!
Клэр что-то сказала — тихо, успокаивающе, но он перебил её, не дав закончить.
— Не надо! — рявкнул он, и в его голосе зазвенела такая сталь, что даже стены, казалось, сжались. — Не надо меня утешать! Не надо говорить, что она придёт в себя! Она не придёт! Она на ногах не стоит, Клэр! Она не то что говорить — она дышит через раз! Я вёз её сюда восемь часов, и за эти восемь часов она сказала только одну фразу! Одну! «Я тебя помню, они стирали всё, но не твоё лицо»! И всё! Больше ни слова! Ни звука! Ни слезинки, хотя плакать ей нужно было бы много и долго!
Новый удар — что-то разбилось, посыпалось, и Морана, лежавшая на кровати, машинально вздрогнула, но даже этот рефлекс был каким-то тусклым, механическим, неживым.
— Она пустая, — сказал Малкольм, и его голос вдруг стал тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте было столько боли, столько осознания, столько той самой, ледяной обречённости, что она, услышав, замерла, перестав дышать. — Совсем пустая. Ни эмоций, которые я чувствовал раньше, когда она была рядом — тех ярких, живых, настоящих. Ни-че-го. Зияющая дыра там, где должна быть душа. И она вздернется, Аш. Я клянусь — я просто найду её труп, и буду не удивлён. Совсем не удивлён. Потому что как можно жить с таким? Как можно существовать, когда тебя превратили в... в это?
Кто-то — кажется, Аш — начал что-то говорить, но Малкольм снова перебил его, и в его голосе зазвенела такая ярость, что даже слова, казалось, обжигали:
— Не надо мне рассказывать про силу духа! У неё нет силы духа! У неё нет вообще ничего! Вы видели её глаза? Вы видели эту пустоту? Это не депрессия, не шок, не посттравматическое расстройство — это отсутствие всего, что делает человека человеком! Они стерли её личность! Понимаешь?! Личность! Те девятнадцать лет, что она прожила, пытаясь выжить, пытаясь быть нормальной, пытаясь рисовать своих демонов и не сходить с ума — всё это стерли! И неважно, вернётся ли память — возвращать-то нечего! Осталась только боль, только страх, только эта глухая, животная тоска, которая, возможно, когда-нибудь выжжет её изнутри окончательно!
Он замолчал, и в тишине, повисшей после этой тирады, было столько всего, что даже Клэр, чья профессия — иметь дело с горем, — не нашла слов.
— И тогда этот город полетит к чертям, — продолжил Малкольм, и его голос снова стал громче, почти спокойным, но в этом спокойствии чувствовалась такая угроза, такая мощь, такая абсолютная, непоколебимая решимость, что у неё, даже в её пустоте, по коже пробежали мурашки. — Ангелы, Лира, эта ебаная клиника, все, кто хоть как-то причастен к тому, что с ней случилось, — они ответят за каждый её вздох, за каждый пропущенный приём пищи, за каждую ночь, проведённую в этом аду. Пусть молятся всем звёздам, что бы она просто пришла в себя насколько это возможно. Я не говорю про память. Я не говорю про возвращение к нормальной жизни. Я говорю про элементарную способность хотеть жить. Если она сама не захочет — никто ей не поможет.
Пауза. Тяжёлая, звенящая.
— Позвони Лейле, — сказал он, и в его голосе появились те самые, деловые нотки, которые помогали ему держать себя в руках даже в самых безнадёжных ситуациях. — Она её подруга, она тоже поможет. Может, хоть её присутствие заставит что-то шевельнуться в этом пустом сосуде. И найди мне мозгоправа. Хорошего. Не такого, как в той клинике, а настоящего. Чтобы смотрел не на бумажки, а в глаза. И не просто врача — психолога, психотерапевта, кого-то, кто умеет работать с такими случаями. Не знаю, есть ли такие, но я готов заплатить любые деньги. И приведи её в порядок — физически. Кормить, поить, заставлять двигаться. Я не хочу, чтобы она просто лежала и ждала смерти.
Кто-то — кажется, Клэр — попыталась возразить, что нельзя заставлять насильно, что это может только ухудшить, но Малкольм не слушал. Его голос снова сорвался на крик, и в этом крике было столько бессилия, столько боли, столько той самой, невыносимой тоски, что даже тот, кто не знал контекста, понял бы, что происходит что-то необратимое.
— Я не могу её потерять! — заорал он, и в этом крике было столько всего, что Морана, лежавшая в соседней комнате, вдруг почувствовала, как где-то глубоко внутри, там, где должна была быть душа, что-то дрогнуло. — Понимаешь? Не могу! Потому что если она умрёт — если она вздернется или просто перестанет дышать, потому что её организм решит, что жить больше незачем, — я не знаю, что сделаю! Я уничтожу всё! И себя в том числе!
— Малкольм, — раздался голос Аша — низкий, спокойный, на грани жёсткости, — сядь. Выпей. Ты сейчас не поможешь ей криками. Ты только пугаешь. Если она не спит, она слышит.
— Мне плевать, слышит она или нет! — рявкнул Малкольм, но его голос чуть стих, и Морана услышала, как он тяжело опустился в кресло, как под ним скрипнула обивка. — Мне плевать, что она думает обо мне. Пусть думает, что я монстр, что я псих, что я неадекват. Единственное, что имеет значение, — чтобы она осталась жива. Всё остальное — потом.
Они замолчали, и в тишине, нарушаемой только потрескиванием дров в камине и редкими звуками машин за окном, было столько всего, что Морана, уткнувшись лицом в подушку, вдруг поняла, что не может больше молчать.
Она закричала.
Не в голос, не так, чтобы её услышали за дверью, — она закрыла лицо подушкой, вжалась в неё, в этот мягкий, пушистый, пахнущий домом предмет, который стал её единственным убежищем, и закричала в неё, в эту тишину, в эту пустоту, всю ту боль, которую носила в себе три недели, всю ту ярость, которую подавляла, весь тот ужас, который копился в подвале, в изоляторе, в палате с решёткой на окне, когда санитары били её током и угрожали сломать руку.
Крик был беззвучным — подушка съедала звук, превращая его в глухую, приглушённую вибрацию, которую никто, даже демоны с их сверхчеловеческим слухом, не могли бы различить за шумом их собственных голосов. Но он был. Он рвался из самой глубины её существа, из того места, куда таблетки не смогли добраться, где всё ещё жила та маленькая, трёхлетняя девочка, которая сидела в луже крови рядом с телом брата и не могла кричать, потому что голосовые связки отказали от ужаса.
Она кричала, пока не кончился воздух в лёгких, пока не заболело горло, пока слёзы — горячие, солёные, невыносимо солёные — не потекли по щекам, заливая подушку, смешиваясь с соплями и той грязью, что оставалась на лице после бессонной ночи.
А потом она затихла. Откинулась на подушку, тяжело дыша, и её лицо — бледное, с красными пятнами от подушки, с мокрыми дорожками от слёз — было обращено к потолку, к тому самому, с тусклой лампой, которая продолжала светить своим жёлтым, равнодушным светом.
Она не думала о самоубийстве. Никогда не думала. Даже в самые тёмные моменты, когда казалось, что хуже уже не будет, когда боль становилась невыносимой, а пустота — всепоглощающей, она не хотела умирать. Она хотела жить. Она цеплялась за жизнь с той отчаянной, почти безумной силой, которая была её единственным наследием от брата, от того, кто закрыл её собой и сказал: «ты должна жить».
В клинике, даже когда она ничего не помнила, даже когда ей внушали, что она убийца и сумасшедшая, она пыталась держаться. Она дерзила санитарам, прятала таблетки, искала лазейки, не давала им сломать себя окончательно. Она хотела жить. Она хотела вырваться из этого ада и вернуться в тот мир, где были краски, где были книги, где были соборы с витражами, которые она так любила рассматривать.
Но теперь, когда она вырвалась, когда оказалась здесь, в тепле, в безопасности, с людьми, которые, кажется, действительно хотели ей помочь, — теперь у неё не было сил. Физических. Моральных. Тех самых, которые держали её на плаву всё это время, пока она бежала от полиции, пока тряслась в машине, пока отключалась и приходила в себя снова и снова.
Они все говорили о её самоубийстве — о том, что она вздернется, о том, что найдёт её труп, о том, что она не выкарабкается — как о чём-то неизбежном, как о факте, который нужно принять, к которому нужно подготовиться. Она слышала эти слова — «вздернется», «труп», «не удивлюсь» — и они врезались в неё, как ножи, как те самые электрические разряды, от которых сводило руки, потому что она сама об этом не думала. Ни разу.
Но они думали. Они говорили об этом чаще, чем она когда-либо задумывалась о смерти, и это было самым страшным — не сама боль, не сама пустота, а то, что люди, которые её спасли, уже похоронили её заживо, уже приготовились к худшему, уже не верили, что она сможет вернуться.
— Я хочу жить, — прошептала она одними губами, и голос её прозвучал так тихо, так надтреснуто, так отчаянно, что даже она сама едва расслышала эти слова. — Я хочу жить. Но у меня нет сил. Совсем нет. Я не знаю, где их взять.
Она закрыла глаза, и слёзы — уже не бурные, не истерические, а тихие, спокойные, принимающие — снова потекли по её щекам, оставляя на коже светлые дорожки, которые тут же исчезали в темноте.
В гостиной, за дверью, голоса стихли. Кто-то — кажется, Клэр — приглушённо говорил по телефону, договариваясь о встрече с Лейлой, которая, наверное, сейчас металась по городу, не зная, что её подруга жива и находится в нескольких километрах от неё. Аш, видимо, ушёл — его тяжёлые, размеренные шаги удалялись к выходу. А Малкольм... Малкольм молчал. Она не слышала его дыхания, не слышала его шагов, только эту тишину — тяжёлую, давящую, почти осязаемую — и знала, что он стоит у двери, прижавшись лбом к косяку, и, наверное, тоже не знает, как жить дальше.
Она повернулась на бок, свернулась калачиком, подтянула колени к груди, и её пальцы, всё ещё дрожащие, всё ещё холодные, нащупали край одеяла и натянули его на голову, скрываясь от света, от теней, от этого мира, который требовал от неё слишком многого.
— Я хочу жить, — прошептала она в темноту под одеялом, в эту тесную, душную, но безопасную темноту, где никто её не видел, не слышал, не ожидал от неё ничего. — Но я не знаю, как. И не знаю, зачем.
Ответа не было.
Только тишина.
Только этот бесконечный, тягучий, беспросветный мрак, который, казалось, сжимался вокруг неё, как те самые стены изолятора, куда её водили санитары, когда она отказывалась принимать таблетки.
Но теперь стены были мягкими, тёплыми, почти ласковыми — и это было страшнее всего. Потому что в мягких стенах можно раствориться. Исчезнуть. Перестать быть.
Она закрыла глаза и провалилась в сон — тяжёлый, чёрный, без сновидений, тот самый, который был её единственным убежищем в клинике, когда реальность становилась невыносимой.
А где-то за дверью, в тусклом свете угасающего камина, стоял демон, сжимая в руке пустой бокал из-под виски, и смотрел на дверь, за которой лежала девушка, которую он не знал, как спасти.
И в его глазах — серых, с багровыми искрами, которые теперь, казалось, потускнели — было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что даже стены, казалось, должны были содрогнуться.
Но они не содрогнулись. Они молчали.
Как и она.
Она осталась одна в комнате, и дверь за ними закрылась с тем особенным, тяжёлым звуком, который бывает, когда люди намеренно отгораживаются от того, что не хотят видеть, — от её пустого взгляда, от её безвольного тела, от той ледяной, выжженной пустоты, которая, казалось, исходила от неё, как холод от раскрытого склепа. Свет в комнате был приглушён — только настольная лампа на тумбочке отбрасывала жёлтый круг на потолок, создавая тот самый призрачный полумрак, в котором тени двигались, шевелились, жили своей жизнью, и эти тени сейчас, наверное, были единственными существами, которые могли её понять — потому что они тоже не существовали по-настоящему.
Морана лежала на кровати, свернувшись калачиком, и её пальцы — тонкие, бледные, с обломанными ногтями, на которых ещё виднелись следы той самой клинической грязи, которую не смыть даже горячей водой, — машинально теребили край одеяла, подаренного Клэр, мягкого, пушистого, пахнущего чем-то домашним, уютным, тем самым, от чего внутри разливалась тупая, ноющая боль, потому что это чувство — уюта — было ей недоступно теперь, как и всё, что составляло её жизнь до того, как она очнулась на холодном асфальте, в луже собственной крови, без имени, без прошлого, без надежды.
Она не спала. Не могла. Глаза были открыты, но смотрели в одну точку — на стену, на обои с едва заметным рисунком, на тусклое пятно от лампы, которое не двигалось, не менялось, не давало никакой информации, которую можно было бы обработать, и это отсутствие движения, отсутствие жизни в этом жёлтом круге было единственным, что соответствовало её внутреннему состоянию — полная, абсолютная, кристальная пустота.
Но тишина, воцарившаяся после того, как они вышли, была обманчивой.
Из-за двери, из гостиной, куда они удалились, чтобы «дать ей отдохнуть» — она слышала эти слова, сказанные Клэр шёпотом, но таким пронзительным в этой неестественной тишине, что они врезались в её сознание, как нож, как осколок, как напоминание о том, что она — проблема, которую нужно решить — доносились голоса.
Сначала они были тихими, приглушёнными, похожими на шум воды в трубах или на далёкий гул машин за окном. Но потом один голос — его голос — стал громче, резче, с той особенной, металлической вибрацией, которая заставляла стены, казалось, содрогаться, и слова, которые он произносил, врезались в её сознание, как пули, как камни, как те самые электрические разряды, от которых у неё сводило руки и темнело в глазах.
— Нет! — заорал Малкольм, и в этом крике было столько боли, столько ярости, столько отчаяния, что, казалось, ещё немного — и стены треснут, не выдержав этого давления. — Я не хочу это слышать! Не хочу ваших «подожди», «придёт в себя», «время лечит»! Время не лечит, Аш! Оно просто заставляет забывать, но не лечит! А она... она не забыла! Она ничего не забыла, потому что ей нечего забывать! Её память стерли! Её личность стерли! От неё осталась только оболочка, и то — я не уверен, что это она!
Что-то грохнуло — видимо, он ударил кулаком по стене, или столу, или чему-то, что не выдержало его ярости и разлетелось на куски. Звук был глухим, тяжёлым, и он, казалось, завибрировал в воздухе, оседая на коже, как пыль, как пепел, как то самое чувство бессилия, которое она так хорошо знала.
— Ты видел её? — продолжал он, и его голос срывался на тот самый, высокий, почти истерический звук, который вырывается из груди, когда сдерживать себя больше невозможно. — Ты видел, какая она?! Она не говорит! Она не ест! Она сидит и смотрит в одну точку, как... как овощ! Как тот самый овощ, который они делают из пациентов в этой гребаной клинике! Её с человеком связывает только внешность, и то я не уверен! В ней нет ничего, что делало бы её живой! Ни эмоций, ни желаний, ни страхов — ничего, кроме этой пустоты!
Клэр что-то сказала — тихо, успокаивающе, но он перебил её, не дав закончить.
— Не надо! — рявкнул он, и в его голосе зазвенела такая сталь, что даже стены, казалось, сжались. — Не надо меня утешать! Не надо говорить, что она придёт в себя! Она не придёт! Она на ногах не стоит, Клэр! Она не то что говорить — она дышит через раз! Я вёз её сюда восемь часов, и за эти восемь часов она сказала только одну фразу! Одну! «Я тебя помню, они стирали всё, но не твоё лицо»! И всё! Больше ни слова! Ни звука! Ни слезинки, хотя плакать ей нужно было бы много и долго!
Новый удар — что-то разбилось, посыпалось, и Морана, лежавшая на кровати, машинально вздрогнула, но даже этот рефлекс был каким-то тусклым, механическим, неживым.
— Она пустая, — сказал Малкольм, и его голос вдруг стал тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте было столько боли, столько осознания, столько той самой, ледяной обречённости, что она, услышав, замерла, перестав дышать. — Совсем пустая. Ни эмоций, которые я чувствовал раньше, когда она была рядом — тех ярких, живых, настоящих. Ни-че-го. Зияющая дыра там, где должна быть душа. И она вздернется, Аш. Я клянусь — я просто найду её труп, и буду не удивлён. Совсем не удивлён. Потому что как можно жить с таким? Как можно существовать, когда тебя превратили в... в это?
Кто-то — кажется, Аш — начал что-то говорить, но Малкольм снова перебил его, и в его голосе зазвенела такая ярость, что даже слова, казалось, обжигали:
— Не надо мне рассказывать про силу духа! У неё нет силы духа! У неё нет вообще ничего! Вы видели её глаза? Вы видели эту пустоту? Это не депрессия, не шок, не посттравматическое расстройство — это отсутствие всего, что делает человека человеком! Они стерли её личность! Понимаешь?! Личность! Те девятнадцать лет, что она прожила, пытаясь выжить, пытаясь быть нормальной, пытаясь рисовать своих демонов и не сходить с ума — всё это стерли! И неважно, вернётся ли память — возвращать-то нечего! Осталась только боль, только страх, только эта глухая, животная тоска, которая, возможно, когда-нибудь выжжет её изнутри окончательно!
Он замолчал, и в тишине, повисшей после этой тирады, было столько всего, что даже Клэр, чья профессия — иметь дело с горем, — не нашла слов.
— И тогда этот город полетит к чертям, — продолжил Малкольм, и его голос снова стал громче, почти спокойным, но в этом спокойствии чувствовалась такая угроза, такая мощь, такая абсолютная, непоколебимая решимость, что у неё, даже в её пустоте, по коже пробежали мурашки. — Ангелы, Лира, эта ебаная клиника, все, кто хоть как-то причастен к тому, что с ней случилось, — они ответят за каждый её вздох, за каждый пропущенный приём пищи, за каждую ночь, проведённую в этом аду. Пусть молятся всем звёздам, что бы она просто пришла в себя насколько это возможно. Я не говорю про память. Я не говорю про возвращение к нормальной жизни. Я говорю про элементарную способность хотеть жить. Если она сама не захочет — никто ей не поможет.
Пауза. Тяжёлая, звенящая.
— Позвони Лейле, — сказал он, и в его голосе появились те самые, деловые нотки, которые помогали ему держать себя в руках даже в самых безнадёжных ситуациях. — Она её подруга, она тоже поможет. Может, хоть её присутствие заставит что-то шевельнуться в этом пустом сосуде. И найди мне мозгоправа. Хорошего. Не такого, как в той клинике, а настоящего. Чтобы смотрел не на бумажки, а в глаза. И не просто врача — психолога, психотерапевта, кого-то, кто умеет работать с такими случаями. Не знаю, есть ли такие, но я готов заплатить любые деньги. И приведи её в порядок — физически. Кормить, поить, заставлять двигаться. Я не хочу, чтобы она просто лежала и ждала смерти.
Кто-то — кажется, Клэр — попыталась возразить, что нельзя заставлять насильно, что это может только ухудшить, но Малкольм не слушал. Его голос снова сорвался на крик, и в этом крике было столько бессилия, столько боли, столько той самой, невыносимой тоски, что даже тот, кто не знал контекста, понял бы, что происходит что-то необратимое.
— Я не могу её потерять! — заорал он, и в этом крике было столько всего, что Морана, лежавшая в соседней комнате, вдруг почувствовала, как где-то глубоко внутри, там, где должна была быть душа, что-то дрогнуло. — Понимаешь? Не могу! Потому что если она умрёт — если она вздернется или просто перестанет дышать, потому что её организм решит, что жить больше незачем, — я не знаю, что сделаю! Я уничтожу всё! И себя в том числе!
— Малкольм, — раздался голос Аша — низкий, спокойный, на грани жёсткости, — сядь. Выпей. Ты сейчас не поможешь ей криками. Ты только пугаешь. Если она не спит, она слышит.
— Мне плевать, слышит она или нет! — рявкнул Малкольм, но его голос чуть стих, и Морана услышала, как он тяжело опустился в кресло, как под ним скрипнула обивка. — Мне плевать, что она думает обо мне. Пусть думает, что я монстр, что я псих, что я неадекват. Единственное, что имеет значение, — чтобы она осталась жива. Всё остальное — потом.
Они замолчали, и в тишине, нарушаемой только потрескиванием дров в камине и редкими звуками машин за окном, было столько всего, что Морана, уткнувшись лицом в подушку, вдруг поняла, что не может больше молчать.
Она закричала.
Не в голос, не так, чтобы её услышали за дверью, — она закрыла лицо подушкой, вжалась в неё, в этот мягкий, пушистый, пахнущий домом предмет, который стал её единственным убежищем, и закричала в неё, в эту тишину, в эту пустоту, всю ту боль, которую носила в себе три недели, всю ту ярость, которую подавляла, весь тот ужас, который копился в подвале, в изоляторе, в палате с решёткой на окне, когда санитары били её током и угрожали сломать руку.
Крик был беззвучным — подушка съедала звук, превращая его в глухую, приглушённую вибрацию, которую никто, даже демоны с их сверхчеловеческим слухом, не могли бы различить за шумом их собственных голосов. Но он был. Он рвался из самой глубины её существа, из того места, куда таблетки не смогли добраться, где всё ещё жила та маленькая, трёхлетняя девочка, которая сидела в луже крови рядом с телом брата и не могла кричать, потому что голосовые связки отказали от ужаса.
Она кричала, пока не кончился воздух в лёгких, пока не заболело горло, пока слёзы — горячие, солёные, невыносимо солёные — не потекли по щекам, заливая подушку, смешиваясь с соплями и той грязью, что оставалась на лице после бессонной ночи.
А потом она затихла. Откинулась на подушку, тяжело дыша, и её лицо — бледное, с красными пятнами от подушки, с мокрыми дорожками от слёз — было обращено к потолку, к тому самому, с тусклой лампой, которая продолжала светить своим жёлтым, равнодушным светом.
Она не думала о самоубийстве. Никогда не думала. Даже в самые тёмные моменты, когда казалось, что хуже уже не будет, когда боль становилась невыносимой, а пустота — всепоглощающей, она не хотела умирать. Она хотела жить. Она цеплялась за жизнь с той отчаянной, почти безумной силой, которая была её единственным наследием от брата, от того, кто закрыл её собой и сказал: «ты должна жить».
В клинике, даже когда она ничего не помнила, даже когда ей внушали, что она убийца и сумасшедшая, она пыталась держаться. Она дерзила санитарам, прятала таблетки, искала лазейки, не давала им сломать себя окончательно. Она хотела жить. Она хотела вырваться из этого ада и вернуться в тот мир, где были краски, где были книги, где были соборы с витражами, которые она так любила рассматривать.
Но теперь, когда она вырвалась, когда оказалась здесь, в тепле, в безопасности, с людьми, которые, кажется, действительно хотели ей помочь, — теперь у неё не было сил. Физических. Моральных. Тех самых, которые держали её на плаву всё это время, пока она бежала от полиции, пока тряслась в машине, пока отключалась и приходила в себя снова и снова.
Они все говорили о её самоубийстве — о том, что она вздернется, о том, что найдёт её труп, о том, что она не выкарабкается — как о чём-то неизбежном, как о факте, который нужно принять, к которому нужно подготовиться. Она слышала эти слова — «вздернется», «труп», «не удивлюсь» — и они врезались в неё, как ножи, как те самые электрические разряды, от которых сводило руки, потому что она сама об этом не думала. Ни разу.
Но они думали. Они говорили об этом чаще, чем она когда-либо задумывалась о смерти, и это было самым страшным — не сама боль, не сама пустота, а то, что люди, которые её спасли, уже похоронили её заживо, уже приготовились к худшему, уже не верили, что она сможет вернуться.
— Я хочу жить, — прошептала она одними губами, и голос её прозвучал так тихо, так надтреснуто, так отчаянно, что даже она сама едва расслышала эти слова. — Я хочу жить. Но у меня нет сил. Совсем нет. Я не знаю, где их взять.
Она закрыла глаза, и слёзы — уже не бурные, не истерические, а тихие, спокойные, принимающие — снова потекли по её щекам, оставляя на коже светлые дорожки, которые тут же исчезали в темноте.
В гостиной, за дверью, голоса стихли. Кто-то — кажется, Клэр — приглушённо говорил по телефону, договариваясь о встрече с Лейлой, которая, наверное, сейчас металась по городу, не зная, что её подруга жива и находится в нескольких километрах от неё. Аш, видимо, ушёл — его тяжёлые, размеренные шаги удалялись к выходу. А Малкольм... Малкольм молчал. Она не слышала его дыхания, не слышала его шагов, только эту тишину — тяжёлую, давящую, почти осязаемую — и знала, что он стоит у двери, прижавшись лбом к косяку, и, наверное, тоже не знает, как жить дальше.
Она повернулась на бок, свернулась калачиком, подтянула колени к груди, и её пальцы, всё ещё дрожащие, всё ещё холодные, нащупали край одеяла и натянули его на голову, скрываясь от света, от теней, от этого мира, который требовал от неё слишком многого.
— Я хочу жить, — прошептала она в темноту под одеялом, в эту тесную, душную, но безопасную темноту, где никто её не видел, не слышал, не ожидал от неё ничего. — Но я не знаю, как. И не знаю, зачем.
Ответа не было.
Только тишина.
Только этот бесконечный, тягучий, беспросветный мрак, который, казалось, сжимался вокруг неё, как те самые стены изолятора, куда её водили санитары, когда она отказывалась принимать таблетки.
Но теперь стены были мягкими, тёплыми, почти ласковыми — и это было страшнее всего. Потому что в мягких стенах можно раствориться. Исчезнуть. Перестать быть.
Она закрыла глаза и провалилась в сон — тяжёлый, чёрный, без сновидений, тот самый, который был её единственным убежищем в клинике, когда реальность становилась невыносимой.
А где-то за дверью, в тусклом свете угасающего камина, стоял демон, сжимая в руке пустой бокал из-под виски, и смотрел на дверь, за которой лежала девушка, которую он не знал, как спасти.
И в его глазах — серых, с багровыми искрами, которые теперь, казалось, потускнели — было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что даже стены, казалось, должны были содрогнуться.
Но они не содрогнулись. Они молчали.
Как и она.
Через полтора часа — или два, Малкольм потерял счёт времени, потому что его сознание, измотанное бесконечной чередой событий последних суток, уже не фиксировало минуты, только отдельные, резкие, как удары, моменты — в прихожей раздались шаги, и Аш, стоявший до этого в коридоре, встречая врача, произнёс несколько приглушённых фраз, которые Малкольм не разобрал, но которые, судя по интонации, были короткими, деловыми, без лишних эмоций: координаты, этаж, состояние пациентки, необходимость срочного вмешательства без лишних вопросов и без той жалостливой, профессиональной мягкости, которая обычно сопровождает визиты врачей в дома, где есть больные, потому что здесь не было больного в привычном смысле, была девушка, которую несколько недель пытали током в психиатрической клинике, и её нервная система реагировала на эти пытки даже спустя сутки после освобождения.
Дверь в комнату открылась, и Морана, которая только начала проваливаться в то спасительное, полубессознательное состояние между сном и явью, когда её тело, наконец, перестало сотрясаться в судорогах, а дыхание выровнялось, и она даже почти поверила, что сейчас отключится и хотя бы на несколько часов перестанет чувствовать эту боль, — вдруг вздрогнула всем телом так резко, что Малкольм, сидевший на кровати и державший её на руках, прижатой спиной к своей груди, почувствовал, как её мышцы снова напряглись, как по позвоночнику пробежала волна напряжения, как её пальцы, которые только начали расслабляться, вцепились в его руку с такой силой, что ногти впились в кожу, оставляя глубокие, болезненные следы, которых он даже не заметил, потому что всё его внимание было приковано к ней.
Причина была проста и ужасна одновременно: в дверях стоял человек в белом халате.
Не санитар, не тот седой психиатр, который подписал её принудительное лечение, не медсестра с пультом управления браслетами, а обычный врач экстренной помощи, которого Аш вызвал по просьбе Малкольма, — высокий, худощавый мужчина лет пятидесяти с усталыми глазами и короткой седой щетиной, одетый в стандартный медицинский халат, надетый поверх свитера и брюк, и в этом халате, белом, стерильном, пахнущем спиртом и той особенной, больничной чистотой, от которой у здоровых людей не возникает никаких ассоциаций кроме спокойствия и уверенности, она вдруг увидела не врача, а угрозу, потому что в её стёртой, выжженной памяти ассоциации были не с лечением, не с помощью, а с принуждением, с наручниками на койке, с уколами, от которых темнело в глазах и путались мысли, и с теми санитарами в белых — не салатовых, как в обычных больницах, а именно белых — халатах, которые держали её за руки, когда её били током, и не отпускали, сколько бы она ни кричала.
Она пискнула.
Не закричала, не застонала, не выдохнула — именно пискнула, коротко, высоко, почти по-звериному, как детёныш, которого схватили за шкирку и несут в неизвестность, и этот звук, такой неожиданный, такой нечеловеческий в своей беспомощности, заставил Малкольма замереть, потому что он никогда не слышал от неё ничего подобного, и в этом звуке было столько страха, столько животного, первобытного ужаса, что даже его демоническая сущность, привыкшая к самым разным эмоциям, на секунду отступила, не зная, как на это реагировать.
Она не сопротивлялась, когда врач сделал шаг в комнату, — её тело словно окаменело, превратилось в статую, в изваяние, которое боится пошевелиться, потому что любое движение может спровоцировать нападение, удар, боль, и её глаза, широко раскрытые, с расширенными до предела зрачками, смотрели на белый халат, не на лицо, а именно на халат, как будто сам этот цвет, сама эта форма одежды была для неё сигналом опасности, от которого невозможно спрятаться, невозможно убежать, можно только замереть и ждать, когда боль закончится.
Губы её шевелились, но звука не было — только беззвучный, прерывистый шёпот, который Малкольм разобрал скорее по движению рта, чем по звуку, когда он наклонился ближе, прижимаясь щекой к её макушке, чтобы хоть как-то дать ей понять, что он рядом, что он не позволит её тронуть, что этот человек в белом халате здесь не для того, чтобы сделать больно, хотя она, конечно, в это не поверит, потому что вера была стёрта вместе с памятью.
— Пожалуйста, — прошептала она одними губами, и в этом шёпоте было столько отчаяния, столько мольбы, столько той самой, детской беспомощности, которую она никогда не показывала, даже когда её били током, даже когда угрожали сломать руку, даже когда запирали в изоляторе на несколько дней без света и еды, — пожалуйста, не надо. Не надо больше. Я не могу. Я больше не могу.
Врач остановился, не дойдя до кровати двух метров, и поднял руки — не в жесте капитуляции, а в жесте профессиональной осторожности, показывая, что у него нет шприца, нет инструментов, нет ничего, что могло бы её напугать, кроме него самого, и его халата, и его присутствия в этой комнате, где пахло страхом и усталостью.
— Я не сделаю ничего без вашего разрешения, — сказал он, и его голос был ровным, спокойным, без той фальшивой ласковости, которой обычно грешат врачи, разговаривая с напуганными пациентами. — Я здесь, чтобы помочь. Только помочь. Мне сказали, что у вас судороги. Я могу их снять. Это быстро. Никакой боли, только укол в мышцу. Через минуту вы почувствуете облегчение.
Малкольм почувствовал, как её тело снова начинает дрожать — не той крупной, судорожной дрожью, которая была час назад, а мелкой, частой, как у человека, который переохладился и не может согреться, хотя в комнате было тепло, очень тепло, камин работал, одеяло укрывало её ноги, и он сам, прижимавший её к себе, отдавал ей тепло своего тела, которое у демонов всегда было выше человеческого.
Он повернул её лицо к себе, заглянул в эти расширенные, полные ужаса глаза, и сказал — не мягко, не успокаивающе, а жёстко, почти грубо, как отдают приказ:
— Слушай меня. Это врач. Он здесь, чтобы убрать твои судороги. Ты же чувствуешь, как тебя опять начинает трясти? Это не пройдёт само. Ему нужно сделать укол. Один укол, Морана. В плечо. Через минуту всё закончится. Я буду держать тебя за руку. Ты поняла?
Она не ответила. Её голова мотнулась — не в знак отрицания, а в том бесконтрольном, судорожном движении, которое было реакцией не на его слова, а на страх, который, казалось, заполнил всё её существо, вытеснив даже ту пустоту, в которую она пряталась последние дни.
Врач стоял у стены, не приближаясь, в его руке уже был шприц — она не видела, откуда он его достал, может, из кармана халата, может, из сумки, которая осталась в прихожей, — и этот шприц, с тонкой иглой и прозрачной жидкостью внутри, был самым страшным предметом, который только могла видеть девушка, чья память заканчивалась на том, как её привязывали к койке и вкалывали что-то, от чего она теряла сознание или начинала видеть галлюцинации, которые были страшнее любой реальности.
— Не надо, — снова прошептала она, и на этот раз слово прозвучало чуть громче, чуть разборчивее, и в нём было столько боли, что Малкольм, который привык к крикам, стонам и проклятиям умирающих, вдруг почувствовал, как у него сжимается горло.
Но он знал, что если сейчас отступить, если дать страху взять верх, то судороги вернутся с новой силой, и она будет мучиться ещё несколько часов, и никто — ни он, ни любой другой — не сможет ей помочь, кроме этого укола, который она так боится.
Он кивнул врачу — коротко, резко, однозначно.
— Делайте.
Врач шагнул к кровати, и Морана зажмурилась так сильно, что на бледной коже век выступили тонкие голубые вены, как трещины на пересохшей земле, и её пальцы, которые только начали расслабляться, снова вцепились в его руку с такой силой, что он почувствовал, как ногти прорывают кожу, и кровь, тёплая, липкая, потекла по запястью, смешиваясь с той, что осталась после того, как он разбил костяшки о стены клиники и её пустой квартиры, но он даже не вздрогнул, даже не обратил внимания, потому что в этот момент всё его существо было направлено на то, чтобы она выдержала, не сломалась, приняла эту помощь, которая, как бы ни была страшна, была единственным, что могло её спасти.
Игла вошла в плечо — быстро, профессионально, почти незаметно для того, кто не боится уколов, но для неё каждое движение врача, каждый звук, каждый запах были пыткой, и её тело, ещё минуту назад напряжённое до предела, вдруг обмякло, как будто вместе с лекарством в вену влили спокойствие, и плечи опустились, и голова откинулась на его грудь, и дыхание, такое частое, такое поверхностное, стало глубже, ровнее, почти нормальным.
Врач вытащил шприц, зажал место укола ваткой, которую достал из кармана, и сказал — сухо, без лишних эмоций:
— Всё. Через минуту судороги полностью пройдут. Если повторится — вызывайте меня снова. И постарайтесь, чтобы она пила. Обезвоживание усугубляет спазмы.
Малкольм кивнул, даже не взглянув на него, и его голос прозвучал хрипло, надтреснуто:
— Выйдите. Все.
Аш, стоявший в дверях вместе с врачом, положил руку на плечо медика и вывел его из комнаты, закрыв за собой дверь с тем особенным, мягким щелчком, который означал, что они оставлены одни, и никакие посторонние не войдут, пока он не позовёт.
Она выдохнула.
Этот выдох был длинным, дрожащим, похожим на вздох утопающего, который только что вынырнул из воды и не верит, что может дышать, что лёгкие снова наполняются воздухом, свободным от страха. Её тело, которое ещё минуту назад била мелкая, нервная дрожь, начало медленно расслабляться — не сразу, не полностью, но она перестала сжимать его руку, и ногти, впившиеся в кожу, ослабили хватку, и кровь, смешанная с потом, потекла по его запястью уже не толчками, а медленно, как тающая свеча.
Она не открывала глаза. Так и сидела, прижавшись спиной к его груди, с закрытыми веками, на которых всё ещё были видны эти тонкие голубые вены, и её лицо, освещённое тусклым светом настольной лампы, постепенно теряло то выражение окаменелого ужаса, которое было на нём, когда она увидела белый халат.
Малкольм не спрашивал, холодно ли ей, не предлагал воды, не пытался заговорить. Он просто продолжал сидеть, обнимая её, и его руки — тяжёлые, грубые, с разбитыми костяшками, в запёкшейся крови, которая уже начала подсыхать и трескаться при каждом движении, — медленно, ритмично гладили её по плечу, по спине, по руке, не нежно, не ласково, а с той особенной, тяжёлой настойчивостью, с которой гладят испуганное животное, когда нужно показать, что опасность миновала, что можно расслабиться, что никто не причинит вреда, хотя внутри всё ещё кипит ярость и бессилие, и хочется кричать, разбивать стены, уничтожать всех, кто довёл её до этого состояния.
Он уткнулся щекой в её макушку — грубо, резко, как делал всё, не умея по-другому, — и почувствовал запах её волос, лекарственный, с примесью пота и той особенной, сладковатой горечи, которая была ей присуща. Его дыхание, тяжёлое, неровное, продувало её светлые, спутанные пряди, и он чувствовал, как они шевелятся, касаясь его щеки, и это прикосновение, такое простое, такое земное, было единственным, что удерживало его от того, чтобы вскочить и начать крушить всё вокруг.
— Всё, — сказал он, и его голос прозвучал низко, с той особенной, хриплой вибрацией, которая появлялась, когда он сдерживал себя, когда слова выходили грубее, чем он хотел, но мягче он не умел. — Всё теперь. Укол сделали, судороги ушли. Никто тебя больше не тронет. И если кто-то в белом халате сюда ещё сунется — я его сам вышвырну с балкона. Поняла? Никто не сделает тебе больно. Только не сейчас. Только не после всего.
Она не ответила, но её тело, которое всё ещё было напряжено, расслабилось чуть больше, и голова, которая была откинута на его грудь, чуть повернулась, прижимаясь ухом к тому месту, где под рёбрами билось его сердце — ровно, сильно, надёжно, как единственный звук, который не вызывал у неё страха.
Он продолжал гладить её — по плечу, по спине, по руке, и его движения были тяжелыми, размашистыми, такими, какими гладят не любимую женщину, а раненого товарища, которому нужно перетерпеть боль, потому что другой помощи нет, а от тебя требуется только быть рядом и не отпускать.
— Ты сейчас не чувствуешь судорог? — спросил он, и в его голосе не было вопроса, только необходимость убедиться, что лекарство подействовало, что она не мучается, что эта пытка закончилась хотя бы на время.
Она чуть заметно мотнула головой — не в знак отрицания, а как бы говоря: нет, не чувствую, всё прошло, и её пальцы, которые всё ещё лежали на его руке, слегка сжались — не в спазме, а осознанно, как будто она хотела сказать что-то, но не могла подобрать слов.
— Хорошо, — сказал он, и в этом слове было столько облегчения, что даже он сам удивился, как эмоция может прозвучать в таком коротком, грубом звуке. — Значит, лекарство сработало. Врач сказал, что если повторится — вызывать снова. Но, надеюсь, не повторится. Я ему сказал всё, что думаю о его коллегах из клиники. Он, кстати, ничего про них не знал. Обычный человек. Обычный врач. Он не причинит тебе вреда.
Он помолчал, собираясь с мыслями, и продолжил, и его голос стал ещё грубее, ещё резче, как будто он злился не на неё, а на весь мир, который заставил её бояться людей, чья профессия — помогать:
— Знаю, что словами не убедить. После того, что они с тобой сделали, любой белый халат будет напоминать о... о том аде. Но ты постарайся запомнить: здесь, в этом доме, нет санитаров, нет изолятора, нет браслетов. Есть я, Аш, Клэр и иногда — по необходимости — врачи, которых я вызываю. Они не тронут. Никто не тронет. Я убью любого, кто попробует. Ты это знаешь? Знаешь ведь.
Она чуть заметно кивнула — движение было таким слабым, что он скорее угадал его, чем увидел, но это был кивок, и это было лучше, чем ничего.
Он перестал гладить её по плечу и просто обнял — не нежно, не бережно, а так, как обнимают самое дорогое, когда боишься, что оно рассыплется от любого неосторожного движения, но при этом не умеешь обнимать по-другому, кроме как сильно, почти до боли, потому что только так можно убедиться, что ты не отпускаешь, что ты держишь, что ты здесь.
Она сидела в его руках, и её дыхание становилось всё глубже, ровнее, и он чувствовал, как понемногу уходит то напряжение, которое сковало каждую мышцу её тела, как плечи опускаются, как голова тяжелеет на его груди, и он знал, что она засыпает — не отключается, как вчера на трассе, а именно засыпает, медленно, плавно, позволяя сну унести её туда, где нет ни белых халатов, ни электрических разрядов, ни того ледяного страха, который преследовал её даже в минуты кажущегося покоя.
— Спи, — сказал он, и в этом слове не было приказа, только усталая, почти сломленная просьба. — Спи. Я здесь. Я никуда не уйду.
Она не ответила. Только её пальцы, всё ещё лежавшие на его руке, чуть заметно сжались — и это было всё, что он получил в ответ.
Он закрыл глаза и позволил себе на несколько минут провалиться в ту самую, древнюю тьму, которая была его единственным убежищем в моменты, когда реальность становилась невыносимой.
Тьма была холодной, как северное море, и такой же безжалостной.
Но в ней не было её.
А где-то рядом, в этой тьме, лежала девушка, которая пережила ад и не знала, как жить дальше. И он не знал тоже.
Но они были вместе. Хотя бы физически. Хотя бы в этой комнате, где пахло страхом, лекарствами и тем слабым, почти невидимым теплом, которое они дарили друг другу.
И это было всё, что у них оставалось.
Он сидел ещё несколько минут, чувствуя, как её дыхание — ровное, глубокое, почти невесомое — касается его груди через тонкую ткань пижамы, как её пальцы, только что впившиеся в его руку с судорожной силой, постепенно расслабляются, разжимаются, и рука падает на одеяло безвольной, тяжёлой кистью, на которой ещё видны синеватые следы от внутривенных уколов в клинике и красные полосы от браслетов, въевшиеся в кожу настолько глубоко, что они, наверное, останутся там навсегда, как напоминание о тех трёх неделях, которые стёрли её личность, но не смогли стереть эти физические шрамы.
Он не хотел отпускать её.
Внутри него всё клокотало — ярость на санитаров в белых халатах, которые били её током каждый раз, когда она отказывалась глотать таблетки; ярость на Лиру, которая спровоцировала эту цепную реакцию; ярость на себя, на свою тысячелетнюю гордость, на свою уверенность в том, что он может защитить любого, контролировать любую ситуацию, вытащить из любого ада, потому что он — демон, властитель тьмы, убийца цивилизаций, и кто, как не он, может справиться с горсткой ангелов, прячущихся за медицинскими лицензиями и поддельными судебными приказами. Но сейчас, глядя на эту спящую девушку, которая весила, наверное, килограммов сорок пять, не больше, и чьё тело было таким хрупким, что, казалось, любое неосторожное движение могло сломать её пополам, он чувствовал только одно — абсолютную, бесповоротную, леденящую душу беспомощность, которую не могли исцелить ни его сила, ни его власть, ни его деньги, ни его многотысячелетний опыт, потому что её настоящая битва была не с внешними врагами, а с тем, что осталось внутри — с парализующим страхом, который она не могла объяснить, с судорогами, которые её тело, наученное болью, выдавало в ответ на любой стресс, с той пустотой, которая, возможно, была единственным способом её психики защитить себя от дальнейшего разрушения.
Он осторожно, миллиметр за миллиметром, высвободил руку из-под её головы, придерживая её затылок ладонью, чтобы она не упала на подушку слишком резко, и её голова — такая лёгкая, такая невесомая, что, казалось, внутри неё не было ничего, кроме воздуха и костей, — медленно опустилась на подушку, и светлые пряди волос, спутанных, грязных, пахнущих лекарствами и больничным потом, разметались по наволочке, как солома после бури, как трава после пожара, который уничтожил всё, оставив только пепел и эту странную, почти мистическую пустоту, которая была страшнее любых криков.
Он укрыл её одеялом — не тем тонким, казённым, которое выдали в мотеле, а новым, пушистым, которое Клэр купила сегодня утром, когда он позвонил и сказал, чтобы приготовили всё самое мягкое и тёплое, потому что она, возможно, не сможет говорить, не сможет есть, не сможет даже смотреть в глаза, но хотя бы физически ей должно быть комфортно, даже если сознание отказывается принимать этот комфорт. Одеяло легло на её плечи, и он поправил край, закрывая её шею — ту самую, на которой ещё виднелись синеватые следы от браслетов, когда-то светившихся красным, — и его пальцы, грубые, с разбитыми костяшками и въевшейся в трещины кровью, дрогнули, когда он почувствовал, как её тело под тканью перестало дрожать, как напряжение ушло, сменившись тем спокойным, расслабленным состоянием, которое бывает у людей только во сне — глубоком, настоящем, не прерываемом кошмарами, которые, он надеялся, не придут к ней сегодня, потому что каждый новый кошмар мог стать последним гвоздём в крышку её гроба, который она, возможно, уже выбрала, даже не осознавая этого.
Он наклонился и поцеловал её в макушку.
Это был не поцелуй в привычном понимании — не нежный, не романтичный, не тот, который дарят любимым в минуты нежности. Это было прикосновение губ к волосам — жёсткое, почти агрессивное, как будто он хотел не поцеловать, а впитать в себя тот страх, который источало её спящее тело, забрать его себе, переварить, уничтожить, чтобы ей не пришлось с ним жить. Его губы задержались на её макушке дольше, чем нужно, и он чувствовал, как её волосы щекочут его кожу, пахнут той особенной, лекарственной горечью, которая въелась в них за три недели в клинике и которую, наверное, не выведут даже самые дорогие шампуни.
Он зажмурился — так сильно, что веки задрожали, а в уголках глаз образовались мелкие, болезненные складки, разбегающиеся к вискам, как трещины на старой, пересохшей земле, — и шумно вдохнул, втягивая воздух носом, так же, как делают люди, когда пытаются удержать слёзы, которые вот-вот прорвутся, но у демонов слёз не было, они не плакали, не могли плакать, потому что эта способность — выплакать боль, излить её наружу, освободиться — была дарована только смертным, и он, проживший тысячелетия, никогда не завидовал людям, но сейчас, в этот момент, он ненавидел свою демоническую природу за то, что не мог дать выход той чудовищной, всепоглощающей тоске, которая разрывала его грудную клетку изнутри, как стальные когти, скребущие по рёбрам, и не было от этого ни лекарства, ни облегчения, только этот хриплый, прерывистый вдох, который, казалось, вот-вот перейдёт в рык, в вой, в тот самый древний, звериный звук, который он издавал только в самые тёмные моменты своей бесконечной жизни.
Он открыл глаза и посмотрел на неё — на её бледное, осунувшееся лицо, на светлые волосы, разметавшиеся по подушке, на тонкие, почти прозрачные веки, под которыми угадывались быстрые движения глазных яблок — она видела сны, и он надеялся, что эти сны не были кошмарами, что сейчас, в этом хрупком, временном убежище, куда не проникали ни белые халаты, ни электрические разряды, ни равнодушные голоса, объявляющие её сумасшедшей и убийцей, она могла хотя бы на несколько часов забыть о том, что с ней сделали, и просто быть — существовать, дышать, жить.
Он осторожно, очень осторожно, как человек, который боится разбудить спящего зверя, зная, что любое резкое движение может спровоцировать новый приступ паники, положил голову ей на плечо — не сверху, не всей тяжестью, а так, чтобы чувствовать биение её пульса под скуловой костью, чтобы слышать, как кровь бежит по сонной артерии, и этот звук — глухой, ритмичный, неумолимый — был единственным, что убеждало его в том, что она жива, что её сердце не остановилось, что она не ушла туда, откуда не возвращаются, оставив его одного с этой болью, которую он не мог разделить ни с кем.
Он водил рукой по её плечу — не гладил, нет, это слово было слишком мягким для тех движений, которые он совершал, скорее, проводил ладонью вдоль её руки, от плеча к локтю и обратно, тяжело, размеренно, с той особенной, грубой настойчивостью, которая была его единственным способом выразить то, что нельзя было выразить словами. Его пальцы, шершавые, с въевшейся в трещины кровью, чувствовали ткань пижамы под ними, чувствовали тепло её тела, которое постепенно возвращалось к норме, и он заставлял себя двигаться медленно, не сбиваясь с ритма, потому что этот ритм, возможно, был единственным, что удерживало её в состоянии покоя, не давая провалиться обратно в тот ад, где её ждали судороги и страх.
Этот жест был нужен не ей — она спала, она не чувствовала его прикосновений, не слышала его дыхания, не знала, что он здесь, рядом. Этот жест был нужен ему. Ему нужно было прикасаться к ней, чтобы убедиться, что она реальна, что она не исчезнет, как исчезали все, кого он когда-либо подпускал к себе, что она не окажется очередным призраком, который будет преследовать его в бесконечных веках одиночества.
И он начал говорить.
Не громко, не шёпотом, а тем ровным, низким голосом, который, как он знал, проникает в подсознание даже спящих, когда они находятся в фазе поверхностного сна, когда сознание отключено, но тело всё ещё слышит и реагирует на знакомые звуки.
— Знаешь, Морана, — сказал он, и в его голосе не было привычного сарказма, только эта тяжелая, усталая нота, которая появляется, когда человек больше не может притворяться, когда он снимает все маски, даже самые глубокие, приросшие к лицу за тысячелетия, — я всегда жил по принципу: не подпускать. Никого не подпускать близко. Потому что если подпустишь — всё. Конец. Ты становишься уязвимым, зависимым, начинаешь думать не о себе, а о ком-то, кто может исчезнуть в любую секунду, потому что люди — они недолговечны, хрупки, легко ломаются. А я — демон, у меня тысячелетия впереди, и каждое новое столетие приносит новые потери, если ты позволил себе привязаться.
Он помолчал, собираясь с мыслями, и его рука продолжала двигаться по её плечу, не сбиваясь с ритма, тяжёлая, размеренная, почти механическая.
— Я видел, как страдали другие. Аш. Клэр. Ты не знаешь, но Клэр была не такой всегда. Она была потерянной, сломленной, без имени, без прошлого. И Аш с ума сходил, когда искал её. Я говорил ему тогда: «Не ввязывайся, брось, она просто человек, их миллиарды». А он не слушал. И теперь у них есть друг друг. А я... я оставался в стороне. Смотрел, делал выводы, говорил себе: никогда. Никогда не попаду в эту ловушку. Никогда не позволю кому-то стать для меня настолько важным, что её потеря может разрушить меня.
Он усмехнулся — той самой, кривой усмешкой, в которой не было веселья, только боль и та всепоглощающая, ледяная горечь, которая разъедала его изнутри, как кислота, как яд, как тот самый страх, который он так старательно подавлял последние дни.
— А потом пришла ты. Маленькая, тихая, незаметная. Моя уборщица. Мелюзга, как я тебя называл. Ты всегда появлялась бесшумно, убирала, иногда оставляла цветы на столе — я так и не узнал, откуда ты их брала. И уходила так же бесшумно, как приходила. Ты никогда не жаловалась, не просила прибавки, не отпрашивалась по пустякам. Ты просто делала свою работу, чёрт возьми, лучше всех, кого я когда-либо нанимал. И при этом... при этом в тебе было что-то, что я не мог объяснить. Ты была для меня самой светлой девушкой из всех, кого я встречал. Слишком правильной. Слишком тихой. Слишком невинной для такого, как я.
Он замолчал, чувствуя, как горло сжимается — если бы он был человеком, он, наверное, заплакал бы сейчас, но у демонов не было слёз, только эта сухая, выматывающая боль, которая жила где-то за грудиной и не проходила, сколько бы он ни пытался её игнорировать.
— Ты никогда не осуждала меня. Ни за мои вечеринки, ни за алкоголь, ни за всех этих женщин, которые менялись каждую неделю. Ты просто приходила, убирала, иногда шутила — и эти шутки, блядь, были единственным, что заставляло меня смеяться по-настоящему, а не этой моей коронной, циничной усмешкой, которой я пугал всех вокруг. Ты не лезла в душу, не задавала вопросов, не пыталась меня «спасти» или «изменить». Ты просто была рядом. И ты понятия не имеешь, как это было... как это было важно для меня.
Он перевёл дыхание, и его рука, всё ещё лежавшая на её плече, чуть заметно сжалась — не в жесте насилия, а в том бессознательном, судорожном движении, которое было единственным способом выпустить хотя бы часть того напряжения, что копилось внутри.
— Я не воспринимал тебя всерьёз. Долгое время. Ты была просто сотрудницей. Той, кто приходит и уходит, и чьё имя я, честно говоря, мог бы забыть, если бы не твои рисунки. Ты даже не представляешь, как я залипал, когда видел их. Эти ангелы, демоны, падшие... ты рисовала их так, будто видела своими глазами. Будто знала. Я тогда ещё подумал — какое совпадение. Что художница, работающая у демона, рисует демонов. Смешно, да?
Он усмехнулся снова, и в этой усмешке было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия.
— А потом был тот день. Когда ты позвонила мне из полиции. В первый раз. Ты была напугана, я слышал это в голосе, но ты держалась. И ты обратилась ко мне не как к работодателю — ты назвала меня по имени. Просто Малкольм. И в тот момент я понял, что... что обратного пути, наверное, нет. Что эта мелюзга каким-то чёртовым образом пролезла под мою броню, туда, куда я никого не пускал тысячелетиями. Я отрицал это, конечно. Долго отрицал. Говорил себе: «Я просто помогаю, потому что она моя сотрудница». Говорил Ашу и Клэр, что не буду лезть, что буду держаться на расстоянии. Что я не создан для этого — для защиты, для заботы, для того, чтобы быть рядом, когда страшно и больно. Что я сломаю тебя, потому что я — это я, и моя природа — это хаос, это разрушение, это тьма, которая несовместима с таким светлым существом, как ты.
Он замолчал на несколько секунд, и в этой тишине, нарушаемой только её дыханием и его тяжёлым, неровным голосом, было столько всего, что слова, казалось, были лишними — но он должен был сказать это, должен был выпустить наружу, даже если она не слышала, даже если эти слова уйдут в пустоту, не найдя отклика, потому что молчать он больше не мог.
— Я отрицал до самого конца. До твоего побега. До того момента, когда ты исчезла, и я понял, что не знаю о тебе ничего — ни где ты можешь быть, ни куда ты поедешь, ни что у тебя в голове. И тогда я осознал, наконец, что обратного пути нет. Что я... что ты стала для меня чем-то большим, чем я готов был признать.
Он помолчал, и его рука, двигавшаяся по её плечу, на секунду замерла, а потом он достал из кармана телефон — не глядя, на ощупь, потому что не мог оторвать взгляда от её лица — и открыл фотографию, которую сделал несколько дней назад, когда привозил её в пентхаус после всех этих событий, и она спала на диване, укрытая пледом, и её лицо было спокойным, безмятежным, почти детским.
— Та картина, — сказал он, и его голос чуть дрогнул, — та, на которой падший ангел с крыльями и руки, тянущиеся к нему снизу. Я купил её. Помнишь наше пари? Ты проиграла, мелюзга. Ты думала, я не угадаю, что ты выставишь. Но я угадал. Не потому что знал, что именно ты нарисовала. А потому что, когда я увидел её на выставке, я сразу понял — это твоя работа. В каждой линии, в каждом мазке, в этом небе, грозовом, тяжёлом, я узнал тебя. Твою манеру. Твою боль. Твою... твою душу, чёрт возьми.
Он усмехнулся, и в этой усмешке было столько горечи, что, казалось, она могла прожечь дыру в реальности.
— Я повесил её в гостиной. Висит, знаешь, на самом видном месте. Аш говорит, что она пугает посетителей. А я... я смотрю на неё и вижу тебя. Такую, какой ты была. Светлую, нежную, с этими синими глазами, которые смотрели на меня с такой благодарностью, с таким доверием, с такой... я не знаю... любовью, что ли. Хотя ты никогда не говорила этого. И я не говорил.
Он закрыл глаза, и в этой темноте, под веками, он видел не изолятор, не белые халаты, не электрические разряды, а её — Морану, какой она была в тот день, когда они спорили о пари, стоя на кухне его пентхауса, и она улыбалась, и в её улыбке было столько жизни, столько тепла, столько той самой, невыразимой нежности, что у него сердце — если у демонов есть сердце — замирало.
— Я люблю тебя, — сказал он, и голос его прозвучал хрипло, надтреснуто, почти жалко, как у человека, который признаётся в том, что всю жизнь отрицал, и понимает, что это признание, возможно, запоздало навсегда. — Я люблю тебя, Морана. И ненавижу за то, что ты заставила меня это понять. Ненавижу за то, что ты влезла в мою жизнь, в мою душу, в эту тьму, в которой я чувствовал себя так уютно, и зажгла там свет, который теперь не погасить. Ненавижу за то, что я не могу выкинуть тебя из головы, что каждую минуту, каждую секунду я думаю о тебе, о том, что с тобой сделали, о том, как мне тебя вернуть. Ненавижу за то, что я бессилен. Бессилен, Морана. Я, который тысячелетиями управлял армиями, уничтожал города, вершил судьбы — я не могу сделать тебе укол, чтобы снять судороги, без того, чтобы ты не зажмурилась от ужаса. Я не могу заставить тебя улыбнуться. Я не могу вернуть тебе память. Я не могу... я не могу ничего.
Он замолчал, и его рука, которая до этого двигалась по её плечу, замерла. Его лоб уткнулся в её макушку, и он сидел так, неподвижно, как изваяние, как памятник собственной беспомощности, и в этой позе было столько боли, столько отчаяния, столько той самой, невыразимой тоски, что даже стены, казалось, должны были содрогнуться, но они не содрогнулись — они молчали, как и она.
— Но я не сдамся, — сказал он, и в его голосе снова зазвенела та самая сталь, которая была его визитной карточкой, которую он потерял на время, но теперь, кажется, возвращал, как возвращается боевой дух у солдата, который понял, что отступать некуда, что позади — пропасть, и единственный путь — вперёд. — Я не сдамся, Морана. Ты будешь жить. Будешь есть, будешь пить, будешь дышать. Будешь смотреть на меня своими пустыми глазами, не помня, кто я, и не зная, что я для тебя сделал. Будешь шарахаться от белых халатов и вздрагивать от каждого резкого звука. Но ты будешь жить. А если ты всё-таки решишь уйти — если ты вздёрнешься, если найдёшь другой способ, — я буду помнить тебя. И этот город полетит к чертям. Все, кто причастен, ответят. Но ты... ты должна знать: я сделаю всё, чтобы ты не ушла. Потому что если ты уйдёшь... у меня не останется ничего.
Он поднял голову, посмотрел на неё в последний раз — на её спокойное, спящее лицо, на её светлые волосы, на её бледные, почти прозрачные веки — и улыбнулся. Улыбка эта была страшной — не той, саркастической, за которой он прятал боль, а настоящей, открытой, полной той чудовищной, всепоглощающей горечи, которую невозможно спрятать, когда все маски сброшены, когда стены рухнули, когда осталась только эта голая, неприкрытая боль, которая не знает стыда и не ищет оправданий.
Он поцеловал её в лоб — в последний раз, перед тем как встать, погасить свет и выйти в гостиную, где его ждали Аш и Клэр, наверняка не спали, наверняка слышали его голос сквозь дверь, потому что у демонов и ангелов смерти слух сверхчеловеческий, но им было всё равно, потому что они знали, что сейчас ему нужно было это — сказать, выкричать, выплакать без слёз, выжечь из себя эту боль, чтобы она не сожгла его изнутри заживо.
Он встал, осторожно, чтобы не скрипнули половицы, подошёл к двери, обернулся и посмотрел на неё — на этот маленький, тёмный силуэт под одеялом, на светлые волосы, поблёскивающие в тусклом свете уличных фонарей, на её руки, лежащие поверх одеяла, спокойные, расслабленные, не дрожащие.
— Ты моя, — прошептал он одними губами, и в этом шёпоте было столько всего, что, наверное, не поместилось бы в тысячелетия. — И никто тебя не тронет. Никогда. Даже если для этого мне придётся разрушить всё.