ГЛАВА 27.
18 декабря 1986 года. Брукфилд. Штаб, комната Эммы. 11 часов утра.
Эмма должна была быть в постели. Врач, который последний раз смотрел её рану, был очень конкретен на этот счёт. Левое плечо срастается, но любая нагрузка на эту сторону — откат на две недели назад. Не поднимать, не напрягать, не спать на левом боку. Эмма кивнула тогда, запомнила и сделала ровно наоборот.
Она лежала на кровати, когда воздух изменился. Не стала ждать. Натянула джинсы, футболку, куртку — левая рука не слушалась, пришлось застёгивать молнию правой. Кеды надела, не зашнуровав, просто вбила пятки внутрь.
— Ты куда? — спросил Лиам. Он сидел на стуле у двери, чистил пистолет — привычка, от которой не мог избавиться. Маслянистая тряпка лежала на колене.
— На улицу.
— Врач сказал...
— Врач не видел того, что вижу я.
Она вышла, не дожидаясь ответа. Лиам не пошёл за ней. Может, понял, что бесполезно. Может, сам почувствовал — нужно быть здесь, а не там.
Улица встретила её тишиной. Не обычной — плотной, ватной. Как будто кто-то выключил звук, оставив только низкий гул, который шёл изнутри, из головы, из нитей на запястьях.
Люди застыли. Женщина с коляской на углу — коляска замерла на середине перехода, и ребёнок внутри не плакал. Мужчина с газетой — газета выпала из рук, и ветер гнал её по асфальту, а он стоял и смотрел в никуда.
Эмма шла к центру. Потому что знала — там хуже всего. Где больше людей, где волна бьёт сильнее.
На площади она увидела семью.
Молодая мать с двумя детьми. Мальчик лет четырёх тянул её за руку и плакал в полный голос — он не застыл, он был в сознании. Девочка лет семи стояла рядом и не плакала. Потому что уже поняла, что это не поможет.
Мать застыла. Её лицо уже начало терять определённость — черты плыли, как отражение в мутной воде. Глаза открыты, но не видят.
Эмма подошла. Остановилась в шаге.
— Мама, — позвал мальчик. — Мама, проснись.
Она не реагировала.
Эмма достала из кармана жетон. Металл был холодным — она не носила его на шее после Лондона, держала в куртке, во внутреннем кармане. Сейчас он нагревался в её пальцах — не от тепла тела. От чего-то другого. Она вложила жетон в руку матери. Просто вложила — холодный металл, реальный предмет, с весом и температурой.
— Держи, — сказала Эмма.
Мать не сжала пальцы. Жетон упал бы, если бы Эмма не придержала.
Она взяла её за обе руки. Свои — левую и правую — сжала запястья. Левое плечо отозвалось тупой, ноющей болью. Эмма не отпустила.
— Слушай меня, — сказала она. — Считай.
Она начала вслух. Громко, чётко, как будто числа — это верёвка, по которой человек может вернуться.
— Один. Два. Три.
Мать не реагировала. Её лицо продолжало терять чёткость.
— Четыре. Пять. Шесть.
Мальчик перестал плакать. Смотрел на Эмму. В его глазах был страх — не перед ней, за мать.
— Семь. Восемь. Девять.
Что-то в левом плече рванулось. Эмма почувствовала это как горячую воду, разлившуюся под кожей. Не ожог — разрыв. Старая рана, которая не зажила до конца, напомнила о себе.
Она не остановилась.
— Десять. Одиннадцать. Двенадцать.
Мать моргнула.
— Тринадцать. Четырнадцать. Пятнадцать.
Её зрачки сузились. Лицо перестало плыть.
— Шестнадцать. Семнадцать. Восемнадцать.
— Хватит, — сказала мать. Голос хриплый, как после долгого молчания. — Хватит. Я слышу.
Эмма отпустила её руки.
— Забери детей, — сказала она. — Иди домой. Не выходи до вечера.
— Что... что случилось?
— Не знаю. Но сейчас безопасно.
Мать посмотрела на жетон в своей руке.
— Это...
— Оставьте себе. На удачу.
Эмма развернулась и пошла. Не оглядываясь. Левая рука висела под неестественным углом — она не заметила, когда это произошло. Может, на десятом счёте. Может, раньше.
Боль пришла не сразу. Сначала — онемение. Потом жжение. Потом — глухая, тянущая боль, которая поднималась от плеча к шее и спускалась к локтю.
Эмма шла, прижимая левую руку к груди правой.
До штаба она дошла через пятнадцать минут. Села на нижнюю ступеньку крыльца, потому что выше не было сил. Левая рука висела плетью, плечо пульсировало. Она смотрела на дверь и не могла заставить себя встать.
— Эмма?
Лиам. Вышел из дома — должно быть, услышал шаги. Или просто ждал у окна.
— Ты где была?
— Гуляла.
Он посмотрел на её руку. На угол, под которым она висела.
— В больницу.
— Не надо.
— Эмма.
— Я сказала — не надо.
Он сел рядом. Молча. Достал из кармана ножницы — маленькие, складные — и начал разрезать рукав её куртки.
— Что ты делаешь?
— Смотрю.
Рукав поддался. Лиам отвернул ткань, посмотрел на плечо. Кожа была синей, с фиолетовым отливом — гематома, которая расползалась от ключицы к локтю.
— Вывих, — сказал он. — Или перелом. Не знаю. Нужен рентген.
— Потом.
— Не потом. Сейчас.
Он встал, протянул руку. Эмма не взяла. Поднялась сама — правой рукой, держась за перила.
— Ты хоть жетон взяла? — спросил он.
Эмма замерла.
Потрогала карманы. Правый — пусто. Левый — пусто. Внутренний — пусто.
— Оставила, — сказала она тихо.
— Где?
— У женщины. На площади.
— Зачем?
— Чтобы она помнила.
Лиам ничего не сказал. Просто взял её за правую руку и повёл в дом.
Внутри было шумно — Макс перевязывал мать, Дженни лежала на кровати с замотанными ладонями, Лиза сидела на диване, сжимая в левой руке кусок мела.
— Эмма ранена, — сказал Лиам.
Все повернулись.
— Не ранена, — поправила Эмма. — Вывихнула плечо.
— Это одно и то же, — сказал Макс.
— Нет. Ранена — это когда кровь. А это...
— Это когда боль, — закончил Артур.
Эмма села на стул. Лиам принёс аптечку.
— Снимай куртку, — сказал он.
— Не могу.
— Я помогу.
Он снял с неё куртку — осторожно, почти не касаясь левого плеча. Футболку разрезал ножницами — от ворота до подола. Эмма не возражала. Не было сил.
— Повезло, — сказал Лиам, осматривая плечо. — Не перелом. Вывих. Я вправлю.
— Ты умеешь?
— Учился.
— На ком?
— На манекенах.
— Утешил.
Он взял её за правую руку, положил левую на плечо.
— Считай до трёх, — сказал он.
— Не...
Хруст.
Эмма закричала. Коротко, сквозь зубы. Плечо встало на место — боль вспыхнула и начала угасать.
— Всё, — сказал Лиам. — Теперь бинтовать.
Он наложил повязку — тугую, фиксирующую, от плеча до локтя. Эмма смотрела на его руки. Они не дрожали.
— Спасибо, — сказала она.
— Не за что.
Он закончил. Убрал аптечку.
— Жетон, — сказал он.
— Что с ним?
— Ты его любила.
— Это не ёлка. Жетон не ёлка.
— Ты носила его каждый день.
— Теперь будет носить она. Ей нужнее.
— Откуда знаешь?
— У неё дети.
Лиам помолчал. Потом кивнул.
— Ладно.
Он вышел. Эмма осталась сидеть на стуле, глядя в стену.
Левая рука болела — глухо, ноющей болью. Но она была на месте. И она была жива.
А жетон — где-то там, в чужом кармане. У женщины, которая теперь знала, что мир не всегда такой, каким кажется.
— Эмма, — сказала Лиза.
— М?
— Ты молодец.
— Я дура.
— Одно и то же.
Эмма усмехнулась. Поморщилась от боли.
— Иди к чёрту.
— После обеда.
Они замолчали.
За окном шёл снег. Крупный, мокрый, тяжёлый. Он падал на крыши, на деревья, на асфальт, который всё ещё не замёрз.
Эмма смотрела на снег и думала о женщине на площади. О её детях. О жетоне, который лежал теперь в её кармане.
«Он вернётся, — подумала она. — Не ко мне. К ней. Когда понадобится».
Она не знала, откуда эта уверенность. Но она была.
Она встала, пошла в свою комнату. Легла на кровать, закрыла глаза.
Под веками — площадь, мать, дети. И жетон, который она отдала.
«Правильно», — подумала она. — «Правильно».
Она уснула под вечер. И ей ничего не приснилось.
18 декабря 1986 года. Брукфилд. Городская площадь. 11 часов 30 минут утра.
Джек шёл по пустой улице. Снег падал ему на плечи, на голову, на ресницы — мокрый, тяжёлый, он цеплялся за волосы и не таял. Джек не стряхивал. Не чувствовал.
Люди застыли. Женщина с сумкой замерла на ступеньках аптеки, не донеся руку до двери — пальцы в сантиметре от ручки. Мужчина в кепке стоял у припаркованной машины, держась за ручку, но не открывая. Девочка лет десяти сидела на корточках у стены, обхватив колени руками. Её лицо не было испуганным — оно было пустым, как у куклы, у которой вынули механизм.
Джек обходил их. Не касался. Не потому что боялся — потому что не хотел мешать. Они вернутся. Он знал это.
Он не знал, откуда знал. Просто чувствовал — так же, как чувствовал баланс ножа или температуру металла перед ковкой.
Волна шла из центра. Он слышал её не ушами — внутри. Как слышат вибрацию перед тем, как она станет звуком. Глухой, ровный гул, который не прекращался ни на секунду, — он шёл сквозь асфальт, сквозь подошвы ботинок, сквозь кости.
На площади людей было больше. Десятки застывших фигур — кто где стоял. Мать с коляской, и ребёнок внутри не плакал. Старик с палкой, и палка замерла под неестественным углом. Подросток в наушниках — наушники выпали, висели на шнурке, и из них ещё доносился слабый, искажённый ритм. Молодой парень в рабочей куртке замер, переступая через лужу, — одна нога на асфальте, другая в воздухе, и брызги застыли вокруг подошвы.
В центре площади волна была сильнее всего. Джек чувствовал это как давление на грудь, как тяжесть, которая мешала дышать. Не физическая — другая. Как будто кто-то давил на то место, где раньше были воспоминания. Где были лица, имена, запахи. Где была женщина, которая пахла яблоками и ванилью, — теперь и её не осталось.
Он остановился. Поднял голову к небу. Снег падал в лицо — крупный, мокрый, тяжёлый. Таял на щеках, стекал за воротник холодными дорожками. Он не вытирал.
Он знал, что должен сделать.
Не потому что кто-то сказал. Не потому что думал. Просто тело знало — как знало, как держать молот, как находить баланс ножа, как бить по металлу, чтобы звук был чистым.
Джек поднял руки. Не героически, не торжественно. Как поднимают, когда хотят что-то принять. Ладони раскрыты, пальцы чуть растопырены, и снежинки падали на них и не таяли.
Волна обрушилась на него.
Он не знал, что это будет так больно.
Это не физическая боль — давление в местах, где раньше была личность. Там, где были воспоминания, предпочтения, привязанности. Всё, что делало его Джеком, а не просто телом, которое дышит и ходит. Волна давила туда, в эту пустоту, и пустота сопротивлялась.
Волна давила. Со всех сторон одновременно, как вода в глубине. Она входила в него через ладони, через грудь, через глаза, через открытый рот.
Джек не выпускал.
Он мог бы — открыть руки, разжать пальцы, позволить волне пройти сквозь него и уйти в воздух. Тогда она накрыла бы город снова. Люди, которые только начали приходить в себя, застыли бы опять. Кто-то — навсегда.
Поэтому он удерживал.
Давление росло. Оно входило в него через ладони, через грудь, через глаза. Заполняло пустоту, которая осталась после Кроули. Ту самую, которую он носил в себе, не зная, зачем. Оказывается, она была нужна именно для этого.
Кожа начала светлеть. Сначала на руках — серые пятна, как ожоги, только без боли. Потом на лице — полосы, которые расширялись, сливались, затягивали кожу ровным, неестественным оттенком. Он чувствовал, как холодеют пальцы.
Волосы потеряли цвет за несколько секунд. Не побелели — стали того серого оттенка, что бывает у мокрого асфальта в декабре. Джек не видел этого. Чувствовал только, как они тяжелеют, намокают, прилипают ко лбу.
Глаза — последними.
Там дольше всего держалось что-то живое. Может, потому что глаза — это не просто орган. Это то, что остаётся, когда всё остальное уже ушло. Последний островок цвета в сером мире.
Джек моргнул. Раз, другой.
Серый свет залил зрачки, радужку, белки. Исчезли цвета. Исчезли оттенки. Осталась только серая, ровная, бесконечная пустота.
Он опустился на колени.
Снег под ним не таял. Он был слишком холодным теперь. Или слишком каменным.
Руки упали вдоль тела. Пальцы коснулись мокрого асфальта, но не сжались, не дрогнули — просто легли, как ложатся ветки на землю.
Джек сидел на коленях, глядя прямо перед собой. Сквозь дома, сквозь деревья, сквозь снег. Он не видел их — видел то, что было за ними. Пустоту. Тихую, ровную, бесконечную.
Волна схлынула.
Он почувствовал это как облегчение — хотя сам уже почти не способен был чувствовать. Тяжесть ушла, давление исчезло. Внутри стало пусто, но не больно. Просто никак.
Искажения спадали с людей.
Они начинали шевелиться — кто-то тряс головой, кто-то оглядывался, кто-то звал детей. Женщина с коляской схватилась за ручку, посмотрела на ребёнка, заплакала — громко, с подвыванием. Мужчина в кепке открыл наконец дверь машины, сел, уронил голову на руль и долго не поднимал. Подросток в наушниках поднял их с земли, надел, включил музыку. Не ту, что была, — другую. Громче. Басы ударили по тишине.
Мир возвращался.
Джек не двигался. Сидел на коленях посреди площади, и снег падал на его серые волосы, на серое лицо, на серые руки.
— Джек!
Голос издалека. Артур.
Джек повернул голову. Медленно, как поворачивается луна, — без рывка, без усилия.
Артур бежал к нему, скользя на мокром асфальте. За ним — Макс. Лиза не бежала — шла быстро, прижимая левую руку к груди, и её гипс мелькал в снежной пелене.
— Джек, ты как?
Он хотел ответить. Губы шевельнулись. Звука не вышло — только слабый выдох, растворившийся в снегу.
— Он не слышит, — сказал Макс.
— Слышу, — ответил Джек. Голос был чужим — ровным, без интонаций. Как у диктора в старом радио. — Я слышу. Просто не могу говорить.
— Что с тобой? — Артур опустился перед ним на корточки. Посмотрел в глаза. Серые, без зрачков, без проблеска. Как у слепого, только он видел — Артур был уверен, что видел.
— Я стал якорем, — сказал Джек. — Как вы хотели.
— Мы не хотели. Мы...
— Я хотел.
Он попытался встать. Не смог — ноги не слушались, мышцы застыли. Артур подхватил его под мышки, Макс — за пояс.
— Вставай, — сказал Макс. — Не валяй дурака.
— Я не валяю.
Они подняли его. Джек стоял, шатаясь, — ноги держали, но неуверенно. Снег падал на его плечи, и он не стряхивал.
— Ты замёрз, — сказала Лиза. Она остановилась в шаге и смотрела на него, чуть прищурившись.
— Нет.
— Ты весь серый.
— Это пройдёт.
— Когда?
— Не знаю.
Она смотрела на него долгим взглядом. Потом взяла за руку — за левую, правые не слушались. Пальцы были холодными, твёрдыми, как камень. Как наковальня в подвале.
— Пойдём домой, — сказала она.
— Я не могу. Я должен быть здесь.
— Где — здесь?
— На площади. Это центр. Если я уйду, искажение вернётся.
— Откуда ты знаешь?
— Чувствую.
Она не стала спорить. Сняла с себя шарф — серый, шерстяной, длинный, — намотала ему на шею. Пальцы коснулись его кожи — холодной, гладкой.
— Держи, — сказала она.
— Мне не холодно.
— Это не для тепла.
— А для чего?
— Чтобы помнить.
Он не ответил. Просто стоял на площади, глядя прямо перед собой, и шарф обвивал его шею, как спасательный круг.
Артур, Макс и Лиза отошли в сторону. Смотрели издалека. Снег продолжал падать.
— Он не вернётся, — сказал Макс.
— Вернётся, — ответил Артур. — Когда стемнеет.
— Откуда знаешь?
— Потому что он Джек.
— Он уже не Джек.
— Он Джек. Просто другой.
Они пошли обратно. Лиза обернулась на площади.
Джек стоял на коленях — снова опустился, не дождавшись, когда они уйдут. Шарф на шее, снег на плечах. Он не двигался. Только дышал — медленно, ровно, как спящий.
«Он не спит, — подумала Лиза. — Он ждёт».
Она отвернулась и пошла за остальными.
В штабе было тепло. Котёл работал, топили углём — воняло, но не мёрзли. Воздух был сухим и пах золой. Дженни сидела на диване, перематывая ладони свежими бинтами.
— Джек? — спросила она.
— На площади, — ответил Артур. — Сказал, что не может уйти.
— Он якорь теперь.
— Да.
— Насовсем?
— Не знаю.
Дженни затянула бинт, посмотрела на свои руки. Ладони всё ещё кровили.
— Мы его похоронили, — сказала она.
— Он не мёртв.
— Он серый. Как камень.
— Камни не дышат. А он дышит.
— Пока.
Артур сел напротив. Устало, тяжело — как старик.
— Дженни.
— Что?
— Ты можешь сделать ему щит? На площади? Чтобы он не замёрз?
— Он не чувствует холода.
— Я знаю. Но ты можешь?
Она помолчала. Потом встала, взяла куртку с крючка.
— Дай кинжал, — сказала она.
— У меня есть осколки.
— Давай один. Самый острый.
Артур достал из стола осколок кинжала — тот, в котором спал Маэстро. Он всё ещё был тёплым, и в гранях переливался слабый свет.
— Этот, — сказал он.
Дженни взяла. Повертела. Осколок лёг в ладонь, как будто её ждал.
— Он живой.
— Да.
— Я его использую?
— Не навреди.
Она вышла.
Джек всё ещё сидел на коленях. Снег почти засыпал его плечи, голову. Он не стряхивал.
Дженни подошла. Села на корточки рядом.
— Джек.
Он повернул голову. Шарф соскользнул чуть в сторону.
— Я нарисую круг, — сказала она. — Вокруг тебя. Чтобы искажение не прошло.
— Не надо.
— Почему?
— Я — круг. Я не пропущу.
— Ты не железный.
— Стану.
Она посмотрела на него долгим взглядом. Потом встала.
— Я сделаю, — сказала она. — На всякий случай.
Она начала рисовать. Кровью — осколком кинжала. Круг, подковы, пересекающиеся дуги. Линии получались ровными, чёткими — правая рука всё ещё болела, но она научилась не обращать внимания. Кровь ложилась на асфальт алыми полосами.
Джек смотрел на её движения. Не мешал.
— Готово, — сказала Дженни.
Она убрала осколок в карман. Кровь на асфальте светилась слабым алым.
— Спасибо, — сказал Джек.
— Не за что.
Она ушла.
Он остался один.
Снег падал. Круг на асфальте светился — кровь ещё не замёрзла. Джек смотрел на него.
«Круг, — подумал он. — Защита».
Он не знал, защитит ли это его. Но знал, что она старалась.
Он закрыл глаза.
Под веками — темнота. Серая, ровная, без лиц. Без звуков. Только снег, который падал и не таял.
Он стал якорем.
Теперь город держался на нём, как держатся на сваях. Он это знал — не как мысль, а как факт о собственной природе. Как знают, что умеют дышать.
Джек открыл глаза.
Вокруг него люди возвращались к жизни. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то просто стоял и смотрел в небо.
Он не чувствовал ничего. Пустота.
Но он знал, что они живы. И что он их держит.
Этого было достаточно.
24 декабря 1986 года. Брукфилд. Кафе «У Розы». 15 часов 30 минут.
Кафе было маленьким, тёплым, с запотевшими окнами, за которыми декабрьский город выглядел как акварель в технике мокрым по мокрому. Рождественская мишура висела на люстре — дешёвая, покупная, уже выцветшая за две недели, но никто не снимал. На подоконниках стояли пластиковые свечи с лампочками внутри, и оранжевый свет дрожал в такт морганию старой проводки. У стойки — искусственная ёлка, метр двадцать, с половиной игрушек. Пахло корицей, кофе и мокрой шерстью.
Всё было чужим, покупным, ненастоящим. Но люди улыбались.
— Эмма, ты будешь пирог? — спросила официантка, которую все звали Рози, хотя её настоящее имя было Мэри. Она стояла с блокнотом в руке, и карандаш был заложен за ухо, как в старых фильмах.
— Просто чай, — ответила Эмма. — И сэндвич. С сыром.
— Сейчас принесу.
Эмма сидела у окна, прислонившись правым плечом к стене. Левое всё ещё болело — ныло, когда менялась погода, а сегодня снег шёл с утра, и плечо напоминало о себе каждым движением, тупо, настойчиво, как будильник, который нельзя выключить.
В кафе было людно. Родители пришли с детьми — не потому что праздник, а потому что снаружи уже несколько недель происходили вещи, от которых хотелось быть в помещении с другими людьми. Безопасность числа. Безопасность тепла. Безопасность чужих голосов, которые заглушают тишину.
За соседним столиком сидела семья: отец, мать, дочь лет восьми и сын лет пяти. Мальчик рисовал на салфетке что-то круглое, с палочками — снеговика, наверное. Девочка читала книгу в мягкой обложке, и уголок страницы был загнут. Мать пила кофе, грея ладони о кружку. Отец листал газету, хмурился над спортивной колонкой.
Обычные люди. Нормальные.
Эмма смотрела на них и чувствовала странную, незнакомую тяжесть в груди. Не боль — ностальгию по тому, чего у неё никогда не было. Рождество с родителями. Семья. Простая жизнь, в которой самое страшное — это опоздать на автобус или забыть купить подарок.
— Ваш чай, — сказала Рози, ставя на стол кружку и тарелку с сэндвичем. От кружки шёл пар, густой и пряный. — Приятного аппетита.
— Спасибо.
Эмма взяла кружку, поднесла к губам. Чай был горячим, крепким, с бергамотом — такой она любила когда-то. Она не помнила когда. Может, до особняка. До всего. До того, как слово «бергамот» стало значить просто «вкус», а не напоминание о чём-то, что потеряно.
По кафе разносился рождественский джаз. Старый, тихий, с мягким шипением виниловой записи. Кто-то играл «White Christmas» на саксофоне — медленно, чуть лениво, как играют в конце долгого вечера. Эмма не узнала исполнителя. Просто слушала.
В углу, у барной стойки, сидела пожилая пара. Женщина в синем платье с белым воротничком, мужчина в пиджаке, не снимал даже в помещении. Они не разговаривали. Просто держались за руки поверх стола, и их пальцы переплелись, как корни старого дерева.
Две девушки-подростка в соседней кабинке обсуждали мальчиков. Имена были незнакомыми: Тим, Дэн, какой-то Джереми, который «полный придурок, но классно целуется». Одна смеялась, другая краснела и прятала лицо за меню.
Эмма слушала, не вникая. Просто звуки — чужая жизнь, которая не касалась её. Или касалась, но она не замечала.
— Мам, смотри, снег идёт! — сказал мальчик за соседним столиком, прижав ладошку к стеклу.
— Вижу, — ответила мать. — Красиво.
— А завтра будет Рождество?
— Завтра.
— А Дед Мороз придёт?
— Придёт. Если будешь хорошо себя вести.
— Я хорошо себя вёл.
— Немного хорошо, — сказал отец, не поднимая головы от газеты.
Мальчик надул губы. Сестра засмеялась, показав ему язык.
Эмма откусила сэндвич. Хлеб был мягким, сыр — плавленым, почти резиновым. Невкусно. Но горячо. Она жевала медленно, глядя в окно.
Снег падал на припаркованные машины, на редких прохожих, на фонарные столбы, у которых давно перегорели лампы. Город затих — не от страха, от усталости. Декабрь. Конец года. Все ждали праздника, даже если не верили в него.
Джаз сменился другой мелодией — «Have Yourself a Merry Little Christmas», женский голос, мягкий и чуть грустный. Эмма не знала певицу. Просто слушала.
Где-то в глубине кафе зазвенел колокольчик над дверью — кто-то вошёл, принеся с собой клуб морозного воздуха. Эмма не обернулась. Смотрела на снег.
Радио прервалось в 15:47.
Точно в середине фразы. Певица не допела слово «merry» — звук оборвался, как будто кто-то перерезал провод. Тишина ударила по ушам — резкая, неожиданная, как пощёчина.
Потом — звук.
Утробный, скрежещущий, у которого нет аналога в природе. Это не волчий вой — волки воют красиво, с тоской. Это не механический скрежет — у машин есть ритм. Это не электрический разряд — в нём нет чистоты. В этом звуке было всё одновременно: вой, скрежет, разряд, и ещё что-то, чего Эмма не могла назвать. Что-то древнее. Что-то, что не должно было выходить наружу.
Стаканы на столах мелко завибрировали. Ложечки зазвенели о блюдца, и этот звон был почти музыкальным — единственная нота в какофонии. Младенец на коленях у матери — тот, что спал всю дорогу, — проснулся и заплакал. Не от страха — от вибрации, которую не могли заглушить стены.
Эмма считала про себя. Одна секунда — люди замерли, лица побелели. Две — чья-то кружка упала на пол, разбилась, и осколки разлетелись по линолеуму. Три — женщина в синем платье сжала руку мужа так, что побелели костяшки. Четыре — мальчик за соседним столиком перестал дышать. Пять.
Тишина.
Джаз возобновился.
С той же ноты, на которой прервался. Певица допела слово «merry», как будто ничего не случилось, как будто время просто пропустило один такт и пошло дальше.
Люди замерли. Бледные, с открытыми ртами. Кто-то сжимал вилку, кто-то — край скатерти, и пальцы дрожали. Женщина в синем платье смотрела на мужа, муж смотрел на неё, и между ними не было слов.
Потом кто-то засмеялся. Нервно, коротко, как кашель. Мужчина у стойки, в клетчатой рубашке, отставил кружку и издал этот смех — не потому что было смешно, а потому что нужно было что-то сделать.
Это разрешило всем остальным тоже засмеяться — нервно, коротко, как будто смех мог отменить то, что они только что слышали. Смех заметался между столиками.
— Гроза, наверное, — сказал отец за соседним столиком. Его голос был ровным, почти убедительным. — Помехи.
— Да, — ответила мать. — Гроза.
В декабре. Эмма не поправила.
Официантка Рози сделала вид, что проверяет заказы в блокноте. Её рука дрожала, когда она писала, и карандаш оставлял на бумаге неровные, рваные линии.
Девушки-подростки перестали смеяться. Одна смотрела в стол, другая — в окно. Никто не говорил.
Пожилая пара — женщина и мужчина — всё ещё держались за руки. Их лица были белыми, как снег за окном. Но они не отпускали. Пальцы сплелись ещё крепче, если это было возможно.
— Эмма, — сказала Рози, подходя к столику. Голос её звучал выше обычного. — Вы в порядке?
— В порядке. — Эмма подняла кружку. Чай остыл. — Можно ещё?
— Сейчас принесу.
Рози ушла. Эмма смотрела на снег.
Мысль пришла не сразу. Сначала — пустота. Как после удара, когда ещё не понимаешь, больно или нет. Потом — холод. Не снаружи — внутри, где-то под грудиной.
«Спящий, — подумала она. — Он зовёт. Или проверяет».
Она не знала разницы. И знала, что это не важно. Важно, что он здесь. Что он пробует границы. Что Сочельник для него — просто день.
В кафе постепенно возвращались звуки. Ложечки звякали о чашки, дети шептались, кто-то переставлял стулья, и ножки скребли по полу.
Жизнь продолжалась.
Эмма отпила чай. Новый, горячий, с бергамотом. Сэндвич остыл, сыр затвердел. Она доела, не чувствуя вкуса.
«Самое страшное, — подумала она, — не вой. Самое страшное — как быстро люди находят способ к нему привыкнуть».
Она посмотрела на семью за соседним столиком. Мальчик снова рисовал — снеговик стал улыбаться кривой улыбкой. Девочка читала. Мать пила кофе. Отец листал газету.
Нормальные люди. Нормальная жизнь.
Они будут помнить этот звук? Или вытеснят его, как вытесняют страшные сны? Сделают вид, что это были помехи. Гроза. Или просто показалось. Потому что так проще.
— Эмма, — позвала Рози. — Вы будете пирог?
— Нет, спасибо.
— Может, печенье? Имбирное, только испекли.
— Нет.
Она расплатилась, оставила чаевые — больше обычного. Вышла на улицу.
Снег всё шёл. Мокрый, крупный, тяжёлый. Он падал на её волосы, на плечи, на ресницы. Эмма не стряхивала. Холод был настоящим, и это было хорошо.
За окнами кафе горел жёлтый свет. Внутри улыбались, смеялись, делали вид, что ничего не случилось. Кто-то снова включил музыку погромче.
Она постояла минуту. Потом пошла к штабу.
«Сегодня Сочельник, — подумала она. — Завтра Рождество».
Она не знала, будет ли завтра. И знала, что это не важно. Потому что если не планировать завтра, то сегодня теряет смысл.
Снег скрипел под ногами. Где-то на холме, в особняке «Генезис», горел серый свет. Джек не спал. Джек всегда не спал.
Она зашла в дом. Разделась в прихожей, повесила куртку на крючок.
— Ты где была? — спросил Макс. Сидел на кухне, чистил нож, и лезвие блестело в свете лампы.
— В кафе.
— Одна?
— Одна.
— Слышала?
— Слышала.
— И что думаешь?
— Думаю, что привыкать к этому нельзя.
— Привыкнем, — сказал он. — У нас нет выбора.
Она не ответила. Прошла в свою комнату, легла на кровать.
За окном темнело.
Она закрыла глаза.
Под веками — кафе, люди, которые смеются, и звук, который они сделают вид, что не слышали.
«Мы не сделаем вид, — подумала Эмма. — Мы помним».
Она уснула под вечер. И во сне кто-то звал её. Не голосом — вибрацией. Знакомой. Чужой. Спящий.
Она проснулась в холодном поту.
За окном была ночь. Снег перестал. В комнате было тихо, только котёл гудел в подвале.
Эмма села на кровати, сжала в руке медную монету — ту, что дал Элиас. Металл был холодным, но не обжигал.
«Он зовёт, — подумала она. — Не нас. Меня».
Она не знала, почему. Но знала, что это правда.
Она легла обратно. Закрыла глаза.
Сон не шёл.
В коридоре кто-то ходил. Лиам.
Эмма не позвала.
Просто слушала, как затихают шаги.
А за окном продолжалась ночь.
Рождественская. Тихая. Снег больше не падал.
Эмма смотрела в потолок.
И думала о том, что завтра — Рождество. И что они будут праздновать. Потому что если не праздновать, то что тогда?
Она закрыла глаза.
Под веками — белый снег. Красные нити. Серый особняк на холме.
И тишина.
Такая тишина, которая бывает только перед бурей.