Глава 12
Массимо Гарсиа
Испания, Валенсия
Наутро меня разбудил телефонный звонок. Я лежал на спине, пока София мирно посапывала рядом, спиной ко мне. Потянулся к телефону, увидел имя Мануэля — и внутри всё будто на секунду замерло, как перед ударом. Ответил, и тут же в ушах зазвучал его голос:
— Массимо… Отец… Отец умер.
Это было как удар под дых — резкий, беспощадный, лишающий воздуха. Мир на мгновение сузился до одной фразы, а потом снова распахнулся, но уже другим, чужим, перекошенным от боли. В груди что-то сжалось, и одновременно по позвоночнику пробежал странный, пугающий холодок облегчения — того самого, о котором не принято говорить вслух. Я сам приказал убить отца… и теперь эта тяжесть, этот приказ, эта бесконечная война наконец-то оборвалась. Но вместо радости пришла пустота, горькая и звенящая.
Я резко вскочил с кровати, не думая ни о чём, кроме того, что нужно действовать. Схватил рубашку и брюки, натянул их дрожащими руками — пуговицы не слушались, пальцы путались. Ещё пару минут метался по комнате, шаря глазами по поверхностям в поисках моих часов, будто они могли дать мне хоть какую-то опору. Уже собирался выйти, рвануть прочь, туда, где всё станет понятно, — и вдруг резко остановился.
Повернулся и посмотрел на Софию. Она по-прежнему мирно лежала, свернувшись калачиком, её дыхание было ровным и спокойным, как у человека, которому не нужно нести на себе груз чужих решений. И от этого спокойствия мне вдруг стало невыносимо больно — будто я стоял на краю пропасти, а она осталась в тёплом, безопасном мире, куда мне уже не вернуться.
Сердце колотилось где-то в горле, а в голове крутилась одна мысль: «Теперь всё изменится». И я не знал, радоваться этому или бояться.
Выйдя на улицу, я по привычке начал искать машину, но тут же вспомнил, что вчера был без неё. Сердце колотилось где‑то в горле, а в груди всё сжималось от смеси шока и странного, почти пугающего облегчения. Я сжал телефон так, что побелели костяшки, и быстро позвонил Матео.
— Алло, — прозвучал его хриплый голос, ещё сонный, будто мир по-прежнему был обычным, спокойным, не разбитым вдребезги.
Я нервно шагнул вперёд, потом назад, снова вперёд — асфальт под ногами казался чужим, твёрдым, слишком реальным для этого безумного утра.
— Я оставил свою машину у тебя. Быстро прыгай в неё и приезжай. Геолокацию я тебе скину, — выпалил я, голос звучал резче, чем хотел, но сдерживаться не было сил. Внутри всё кипело.
— Зачем? Что-то случилось? — лениво спросил он, и я закатил глаза от раздражения, чувствуя, как внутри вспыхивает злость — не на него, а на эту нелепую, неуместную обыденность.
— Отца убили, — выдохнул я, и в этом коротком предложении вдруг рухнуло всё: и страх, и боль, и годы напряжения. — Лазарро Гарсиа… наконец-то мёртв. Матео, наш план сработал, — добавил я чуть тише, и на долю секунды на губах мелькнула кривая улыбка — не от радости, а от невероятного, почти сюрреалистичного чувства, что мы дошли до конца.
В голосе Матео уже не было тех скучающих ноток. Теперь в нём звенела собранность, сталь.
— Я еду, — твёрдо сказал он.
И этого было достаточно. Я сунул телефон в карман, глубоко втянул прохладный утренний воздух, пытаясь унять дрожь, и уставился вперёд, туда, где город только просыпался, не зная, что для меня эта ночь стала точкой невозврата.
Скинув Матео геолокацию, я остался ждать, а мысли то и дело крутились вокруг Софии. Я всё думал: проснётся она среди кучи разбросанной одежды и решит, что я какой‑то мудак — трахнул и бросил. Но это было не так. Будь моя воля, я бы остался рядом с ней, слушал её тихое дыхание, смотрел, как во сне она чуть хмурит брови… Но реальность была такова: у меня не было права на эти минуты покоя. Нужно было действовать — здесь и сейчас.
Уже через десять минут Матео был на месте. Он быстро вышел из машины, подошёл ко мне, и в его голосе звучала тревога:
— Кто тебе сообщил? Откуда ты всё это узнал? Ведь Снайпер не выходил на связь с вчерашней ночи…
Я посмотрел на него и глухо ответил:
— Мануэль позвонил мне.
Матео усмехнулся и провёл рукой по волосам, а потом его лицо вдруг засияло, и он, глядя на меня, произнёс:
— Ну что ж… Поздравляю. Будущее капо.
Я почувствовал, как всё внутри сжимается — будто кто‑то стиснул сердце ледяной рукой. Не от гордости, нет. От тяжести, которая вдруг навалилась на плечи. Я посмотрел на Матео и сказал:
— Мне нужно к матери. Отвези меня домой.
— Хорошо, — кивнул он, а потом вдруг пристально уставился на меня и спросил: — Как тебя вообще занесло в этот район?
— Неважно, — буркнул я, отводя взгляд.
Он протянул руку, будто хотел хлопнуть меня по плечу, но замер и вместо этого тихо произнёс:
— Вчера, когда ушла София… Ты… то есть, получается, ты вчера ночью её… трахнул?
Я стиснул зубы, чувствуя, как внутри всё горит от смеси вины и бессилия. Кивнул, не поднимая глаз:
— Да.
В груди всё сжималось, а в голове снова и снова крутилась одна и та же мысль: «Она проснётся, увидит эту разруху и решит, что для меня это ничего не значило». А ведь значило. Просто у меня сейчас не было времени, чтобы остаться и сказать ей об этом. Не было права на нежность — только на долг, который тянул меня прочь.
Матео помолчал, будто взвешивая каждое слово, потом тихо хмыкнул:
— Ладно. Поехали. Сначала к матери, потом разберёмся со всем остальным.
И я пошёл к машине, чувствуя, как с каждым шагом тяжесть становится всё невыносимее — а вместе с ней и страх, что София никогда не поймёт, почему я ушёл.
Я ворвался в дом, не слыша ни слова Маркуса — всё слилось в глухой шум, будто мир сузился до одного-единственного желания: увидеть мать, убедиться, что она жива, что с ней всё в порядке. И вдруг… я замер. Ноги будто вросли в пол, а воздух застрял где-то в груди, не давая сделать вдох.
Перед глазами стояла не та мать, которую я знал последние месяцы: не та, что прятала синяки, ходила с потухшим взглядом и дрожащими руками, не та, чьё лицо будто стёрли из жизни. Сейчас она была другой. Белое платье в пол струилось, словно шёлк, подчёркивая хрупкость и в то же время достоинство. Макияж, причёска — всё было безупречно, но не нарочито, а так, будто кто-то бережно вернул ей утерянную красоту. Она… сияла.
По правую сторону от матери стоял Мануэль. На нём были белые льняные брюки, белая рубашка и белый пиджак; его светлые волосы были стильно уложены. На запястье красовались дорогие часы — словно мы готовились не хоронить отца, а праздновать что‑то.
По левую сторону от матери стояла Есения. Её волосы были красиво уложены и струились до плеч. Она будто сияла: аккуратный макияж, белое короткое платье, едва доходящее до середины бедра… Всё в её облике кричало о торжественности, но от этого становилось только горче.
Мама первая заметила меня. Она улыбнулась, когда увидела меня, что‑то поправила в своих светлых волосах и направилась ко мне. Подошла, дотронулась до моей щеки, посмотрела прямо в глаза и тихо сказала:
— Сынок… Наконец‑то, наконец‑то это произошло.
И притянула меня к себе в эти её материнские медвежьи объятия — такие крепкие, что на миг весь мир будто сжался до одного ощущения: тепла, запаха её духов, этого привычного, родного чувства, которое я так долго отталкивал от себя, прячась за холодом и делами.
Я замер, подняв глаза, и посмотрел на Мануэля. Он коротко кивнул — без лишних слов, но в этом кивке было что‑то вроде поддержки, молчаливого «я здесь». Потом он перевёл взгляд на Есению. Она широко улыбнулась мне, и я вдруг поймал себя на мысли, что давно не видел сестру такой… настоящей. В её улыбке не было ни напряжения, ни фальши — только свет, который будто разгонял тени в этой комнате.
Мама отстранилась, снова посмотрела на меня и улыбнулась ещё шире. И от этой улыбки что‑то внутри меня дрогнуло — словно треснула тонкая корка льда, под которой я прятал всё, что боялся почувствовать. Я понял: раз уж моя мать так сияет, если для неё этот день — праздник, то я не имею права стоять тут с каменным лицом, будто мир рухнул. Пусть хоть сегодня я позволю себе поверить, что всё будет хорошо.
Она посмотрела на меня ещё раз, будто хотела убедиться, что я действительно здесь, не сон, не видение, а живой, настоящий сын, и тихо, но твёрдо сказала:
— Наверху, в твоей комнате. Твой белый костюм. Одень его, сынок. Одень и приходи сюда.
Я кивнул, не в силах выдавить ни слова. В груди всё сжималось от странного, непривычного чувства — не радости, нет, ещё не радости, но какого‑то робкого, осторожного предвкушения. Будто я стоял на пороге чего‑то важного, и, чтобы переступить его, нужно было просто позволить себе быть здесь, в этом доме, рядом с ними.
Развернувшись, я пошёл к лестнице, чувствуя на себе их взгляды — мамин, полный надежды, Есенин — тёплый и чуть взволнованный, спокойный и уверенный взгляд Мануэля. И с каждым шагом я старался удержать в себе это ощущение: не дать ему рассыпаться, не дать себе снова спрятаться за привычной бронёй. Сегодня я буду рядом. Сегодня я позволю этому дню быть праздником.
Через пол часа мы сидели в ресторане и завтракали. Мы болтали без умолку, смеялись до слёз, и на миг всё вокруг будто перестало существовать — только этот столик, наши голоса и тихий звон бокалов.
Но в какой-то момент смех оборвался. Я заметил их — репортёров: они стояли у дверей, сбившись в плотную группу, и смотрели прямо на нас. Их камеры были наготове, объективы поблескивали, как холодные глаза хищников. Сердце дёрнулось и забилось где-то у горла. Я перевёл взгляд на маму и тихо, почти одними губами, произнёс:
— Пойдём отсюда. Пожалуйста.
Мама не шелохнулась. Она медленно, с какой-то пугающей решимостью встала со своего места. Её движения были плавными, но в них чувствовалась сталь. Она надела солнцезащитные очки — чёрные, непроницаемые, — и, чуть вздёрнув подбородок, твёрдо сказала:
— Нет, сынок. Мы — Гарсиа. Мы всегда ходим с поднятой головой. Всегда и везде.
Я переглянулся с Есенией и Мануэлем. На лице Есении мелькнула тень гордости, а Мануэль едва заметно усмехнулся — так, будто всё происходящее было для него не более чем спектаклем, в котором он давно выучил все реплики. Он чуть наклонил голову, словно говоря: «Привыкай», и тоже встал.
И я последовал за матерью.
Мы шли к выходу, и каждый мой шаг отдавался в груди глухим эхом. Впереди — мама в своём безупречном белом платье, прямая, как лезвие. За ней — мы трое, тоже в белом, и от этого наша группа казалась почти неестественно яркой на фоне тёмного зала.
Со стороны мы, наверное, выглядели как отряд, готовый к штурму. Или как семья, которая решила бросить вызов всему миру. Кто-то мог бы подумать, что Гарсиа что-то празднуют. А кто-то — что они идут на войну.
А я шёл и чувствовал, как внутри всё сжимается от страха и гордости одновременно. Страха — потому что знал: этот выход под прицелами камер станет началом чего-то большого, чего-то, что уже нельзя будет отменить. А гордости — потому что рядом шла мама. И она не собиралась прятаться.
Я провёл ладонью по лицу, будто пытаясь стереть с себя эту внезапную уязвимость, и крепче сжал кулаки. «Мы — Гарсиа», — повторил я про себя, как клятву. И шагнул вперёд.
Мы вышли на улицу — и тут же со всех сторон посыпались вопросы, словно острые осколки, вонзающиеся в тишину:
— Миссис Гарсиа! Миссис Гарсиа! Как вы отреагируйте на смерть мужа?
— Неужели вы не любили его, миссис?
— Почему вы в белом? Разве этот день не должен быть траурным?
Я смотрел на маму, и в груди всё сжималось от странного, тяжёлого чувства — будто я одновременно хотел и защитить её от этих слов, и понять, что творится у неё внутри. Она шла вперёд, гордо подняв подбородок, прямая, словно высеченная из камня. Её взгляд был твёрдым, непроницаемым — ни тени слабости, ни намёка на то, что эти голоса могут её задеть. Она не остановилась. Не ответила ни на один вопрос. Просто продолжала идти, будто весь этот шум разбивался о невидимую стену вокруг неё.
Мы втроём следовали за ней — я, Мануэль и Есения, — и каждый из нас старался держать спину ровно, будто перенимая её гордость, пряча за ней собственные смятение и боль. Я тоже чуть приподнял подбородок, но внутри всё дрожало: от гнева на этих людей с их бесцеремонными вопросами, от тревоги за маму, от ощущения, что мир вдруг стал слишком громким и слишком чужим.
«Пусть спрашивают, — казалось, говорила её осанка. — Пусть думают что хотят». И мы шли за ней, храня эту молчаливую верность, стараясь быть такими же сильными, как
Мы почти дошли до лимузина, когда со стороны вдруг раздался этот липкий, насмешливый голос:
— Она в белом… В день смерти мужа! Да она не вдова, а…
Договорить он не успел. Я рванул вперёд — будто не я, а сама ярость двигала мной. В два шага оказался перед ним, схватил за грудки, тряхнул так, что фотоаппарат дёрнулся у него в руке.
— Ты вообще кто такой блять, чтобы рот открывать?! — голос у меня был низкий, раскалённый, как сталь на огне. — Ещё одно слово про неё — и ты отсюда не уйдёшь на своих ногах.
Он попытался что-то вякнуть, и этого хватило. Кулак сам собой сжался, и я врезал ему прямо по челюсти. Удар вышел тяжёлый, глухой — он отлетел назад, споткнулся о бордюр и рухнул на асфальт, прижимая ладонь к лицу. Из уголка рта потекла тонкая струйка крови.
Я шагнул следом, нависая над ним, и процедил, чеканя каждое слово:
— Запомни раз и навсегда: ты здесь никто. Твои слова — пустой звук. Ещё раз появишься рядом с моей семьёй — и тебя не спасёт ни камера, ни твои дешёвые сенсации.
Мануэль положил мне руку на плечо, будто удерживая от второго удара, но я даже не смотрел на него. Всё моё внимание было приковано к этому типу, который сейчас казался жалким и мелким, как раздавленный жук.
— Пошёл вон, — бросил я, не повышая голоса, и это прозвучало страшнее любого крика. — И чтобы духу твоего здесь не было.
Мама тихо подошла ко мне, взяла за руку, и только тогда я почувствовал, как дрожат пальцы. Она ничего не сказала — просто прижалась ко мне на секунду, и эта тишина сказала больше любых слов. Потом она расправила плечи, подняла подбородок и спокойно произнесла:
— Пойдём.
И мы пошли — все вместе, плечом к плечу, оставляя за спиной и крики репортёров, и этого человека, и всю эту грязь.
Когда мы сели в лимузин, я устроился спереди — словно хотел быть ближе к выходу, к чему‑то понятному, простому. Мама, Есения и Мануэль разместились сзади; я слышал тихий шорох ткани, едва уловимый аромат маминых духов — привычный, родной, и от этого на секунду стало чуть легче.
Я медленно повернулся к матери, вглядываясь в её лицо, будто искал там хоть тень слабости, хоть намёк на то, что она держится из последних сил.
— Ты в порядке, мама? — голос прозвучал тише, чем хотелось, будто боялся спугнуть её спокойствие.
Она посмотрела на меня — так тепло, так по‑матерински, что у меня внутри что‑то дрогнуло. Чуть наклонила голову, улыбнулась краешком губ и тихо, но твёрдо ответила:
— Да, сынок. Я в порядке.
Я кивнул, не доверяя себе сказать ещё хоть слово, и снова отвернулся. Взгляд скользнул к Маркусу. В горле стоял ком, а слова давались тяжело, поэтому я просто выдохнул, почти шёпотом:
— Отвези нас домой.
Маркус коротко кивнул, его профиль в полумраке салона казался высеченным из камня — спокойный, надёжный. Лимузин плавно тронулся, и город за окном слился в размытые огни, будто реальность решила спрятаться, стать нечёткой, чтобы мне было чуть проще дышать.
А мысли… они не оставляли меня ни на секунду. Они кружились, жалили, терзали. София… Проснулась ли она? Почувствовала ли, что меня нет рядом? Вскочила ли с постели, оглядываясь по сторонам, ища меня в пустой комнате? Что пронеслось у неё в голове, когда она поняла, что осталась одна?
Я думал о Софии — мысли о ней сплетались в тугой узел где-то под рёбрами, глушили всё вокруг. Я даже не заметил, как мы прибыли домой: время будто стёрлось, растворилось в этих тревожных думах.
Я быстро вышел из машины, коротко кивнул Маркусу — и этим молчаливым жестом дал понять, что сам обо всём позабочусь. Подойдя к двери, я распахнул её и протянул руку матери. Она вложила свою ладонь в мою — тёплую, чуть дрожащую, — и вышла. На ходу она улыбнулась, будто пыталась этой улыбкой прикрыть всю тяжесть дня, и пошла вперёд лёгкой, но всё же чуть усталой походкой.
Я последовал за ней, чувствуя, как внутри всё сжимается от напряжения. За нами шли Мануэль и Есения — их шаги глухо отдавались на каменной дорожке, словно отсчитывали секунды до чего-то неизбежного.
Когда мы зашли в дом, тишина внутри показалась почти оглушающей — будто стены хранили невысказанные слова и старые тени. И вдруг эта тишина треснула: в гостиной, на диване, сидел Ромеро Моретти — головорез отца. Он поднял глаза, медленно поднялся, и в его взгляде скользнуло что-то хищное, выжидающее.
Время будто замерло. Я смотрел на него, и внутри поднималась волна холодной ярости, смешанной с тревогой: что он здесь делает? Зачем? Мысли о Софии тут же отступили на второй план, вытесненные острой необходимостью защитить свою семью, удержать контроль над ситуацией.
— Массимо, — произнёс Ромеро, и его голос прозвучал слишком спокойно для того напряжения, что повисло в воздухе.
Мама подошла ко мне и встала плечом к плечу — словно хотела стать моей опорой, а заодно показать всем, что мы не одни. Я посмотрел на неё и выдавил улыбку — не настоящую, а ту, что должна была её успокоить. В её глазах читался страх, и от этого внутри всё сжималось, будто кто-то стянул грудь железной лентой.
Потом я перевёл взгляд на Ромеро Моретти. Он смотрел на маму, а потом произнёс эти слова так буднично, будто речь шла о чём-то обыденном, а не о разрушенной жизни:
— Лазарро убили. И теперь Массимо, мы должен посвятить тебя в капо. Это теперь твоя должность… твоя обязанность. Твой путь.
Он перевёл взгляд на меня, и в этом взгляде не было ни сочувствия, ни жалости — только холодная оценка: выдержит ли, сломается ли, окажется ли достоин.
Я снова посмотрел на маму, взял её руку, прижал к губам и поцеловал тонкую кожу на тыльной стороне — так, как делал в детстве, когда хотел её утешить. Потом прижал её ладонь к своей щеке, чувствуя, как дрожат её пальцы, и тихо, но твёрдо сказал:
— Всё будет хорошо. Ты главное верь в меня, ладно? Просто верь. Этого достаточно.
Она кивнула, но я видел, что ей хочется кричать, плакать, схватить меня и утащить подальше от этой судьбы, от этого дома, от этих людей. Но она сдержалась. Ради меня.
Тогда я выпрямился, расправил плечи, прогоняя дрожь, которая пыталась пробраться под кожу. Повернулся к Моретти и, глядя ему прямо в глаза, произнёс с той самой твёрдостью, которую сам едва ощущал, но должен был показать:
— Я готов.