Глава VIII. Час первый
Владимир встретил его удушливым маревом и липким запахом разогретого асфальта. Город, который когда-то казался Савелию целой вселенной, за полгода в Твери сузился до размеров тесной консервной банки.
Зачётка свидетельствовала о капитуляции: сплошные тройки, вымученные в последний момент благодаря деньгам или редким проблескам старой памяти. Ему было плевать. Учёба казалась бессмысленным шумом на фоне того ледяного безразличия, которое окончательно пустило корни в его душе.
Первая неделя дома превратилась в тягучее, бессмысленное ожидание неизвестно чего. Савелий просыпался в обед, долго смотрел в потолок своей старой комнаты, а потом шёл на кухню, где его ждал холодный взгляд отца.
Отец, подтянутый, с вечно напряжёнными желваками, сидел за столом, листая отчёты. Он не кричал. Он бил словами, как короткими очередями.
— Проснулся, троечник? — отец не поднял глаз, когда Савелий зашёл за водой. — Я тебе деньги даю не для того, чтобы ты привозил мне результаты провинциального ПТУшника. Ты посмотри на себя. Стал похож на одного из тех бездельников, которых я увольняю пачками.
Савелий медленно отпил из стакана, чувствуя, как внутри закипает привычная, тёмная ярость. Раньше он бы оправдывался. Теперь он просто криво усмехнулся, копируя манеру Марка.
— А что не так с моим видом, пап? — Савелий облокотился на косяк, демонстрируя дорогую футболку. — Выгляжу как человек, у которого есть возможности. Разве не этому ты меня учил?
— Я учил тебя быть сильным, а не быть пародией на мажора, — отец наконец поднял взгляд, и Савелий увидел в нём отражение собственного холода. — Сила — это дисциплина. А ты — просто избалованный щенок, который научился курить дорогие сигареты на родительские деньги.
— По крайней мере, я не строю из себя святого, — огрызнулся Савелий. — В этом городе скучно до тошноты. Тут даже спиться не с кем, чтобы не встретить твоего знакомого.
— Скучно? — отец встал, медленно сокращая расстояние. — Тебе скучно, потому что ты пустой. Ты заполнил себя этой тверской гнилью и думаешь, что стал взрослым.
Савелий не отвёл взгляда. Он чувствовал, как под кожей натягиваются струны.
— Знаешь, что... — он поставил стакан на стол с резким стуком. — Оставь свои лекции для подчинённых. Я здесь только на лето.
Он развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что в серванте звякнул хрусталь.
В этот вечер Савелий окончательно «включил» мажора. Он достал ключи от машины, которые отец пытался ограничить, и выкатился на улицы Владимира. Он ехал по центру, выкрутив музыку на максимум, ловя на себе взгляды прохожих. В его движениях появилась та самая ленивая агрессия: он подрезал старенькие «Лады», игнорировал светофоры и смотрел на родной город как на временную колонию.
Он заехал в бар в центре города.
— Виски. Двойной. И не из той бутылки, которую вы держите для туристов, — бросил он бармену, не снимая солнечных очков в полумраке зала.
Мальчик внутри него, тот, что когда-то любил Машу, забился в самый тёмный угол, закрыв глаза. На его месте теперь сидел молодой хищник в безупречном шмоте, который ненавидел этот дом, этого отца и эту тишину.
Виски обжег горло, но не принес ожидаемого забытья. Савелий тряхнул головой, как вдруг мир вокруг него накренился.
В голове вспыхнул ослепительно-белый свет, ярче софитов в клубе. Перед глазами, прямо на дорогом паркете бара, проступил серый шероховатый асфальт. Белый внедорожник. Скрежет металла. И Маша... Она лежала так неестественно тихо, раскинув руки, словно пыталась обнять эту холодную землю.
Хмель выветрился в одну секунду, оставив после себя ледяной пот.
РРР-РР-РР-У-У-М.
Тяжело-звонкое, утробное грохотание заполнило зал. Савелию показалось, что стены бара сейчас рухнут, и в помещение, сминая столики и людей, въедет тот самый призрачный внедорожник. Звук нарастал, превращаясь в невыносимый гул.
— Эй, парень, тебе плохо? — окликнул бармен.
Савелий не ответил. Он рванулся к дверям, едва не сбив официантку. Выскочив на Большую Московскую, он не сел в машину — он побежал.
Вечерний Владимир проносился мимо смазанными огнями. Большая Московская плавно перетекала в Большую Нижегородскую улицу, дыхание сбивалось, легкие горели, но он не останавливался. Его гнал этот звук, этот внутренний рокот, который стихал только от ритмичного удара подошв о тротуар.
Он прибежал к Князь-Владимирскому кладбищу. Тяжелые ворота, тишина, пахнущая сыростью и старой хвоей. Савелий замедлил шаг, переходя на тяжелый, неровный шаг. Он шел по аллее, пока не остановился около пустого участка земли. Здесь не было могилы. Пока что.
Он поднял глаза на березы, чьи ветви замерли в ночном воздухе. В голове, перекрывая остатки рокота, всплыла детская, пугающе простая песня. Голос в его мыслях звучал тонко, надтреснуто:
— Во поле берёза стояла, во поле кудрявая стояла. Люли-люли, стояла... Люли-люли, стояла...
Он сделал шаг вперед на это пусто место, чувствуя, как внутри всё разрывается от этой невыносимой народной тоски.
— Я ж пойду, пойду, погуляю... Белую березу заломаю... Люли-люли, заломаю... Люли-люли, заломаю...
Савелий развернулся и пошёл дальше, вглубь, пока не уперся в холодную гранитную плиту.
МАРИЯ ВОРОНЦОВА.
Даты, которые он знал наизусть. Фотография, с которой она смотрела на него так, будто всё еще ждала. Вся его броня, все дорогие шмотки, весь цинизм последних месяцев осыпались с него, как сухая штукатурка.
Он не просто сел — он рухнул. Колени с силой ударились о землю, руки вцепились в рыхлую почву, сминая молодую траву. Савелий прижался лбом к холодному камню и завыл. Это не был плач — это был вопль.
Вой разлетался над молчаливыми могилами, тонул в кудрявых ветвях берез, но рокот... рокот в эту минуту затих. Осталась только черная земля под ногтями и бесконечное, как это кладбище, «прости», которое он так и не успел произнести.
Он зарылся пальцами в сырую землю у самого подножия плиты, пачкая дорогую футболку и втирая кладбищенскую грязь под ногти. Каждое слово давалось ему с хрипом, будто он выплевывал осколки битого стекла.
— Прости меня... Маш, прости... — задыхаясь, шептал он в гранит. — Прости, что я дышу. Прости, что я проснулся в тот день, а ты — нет.
Его трясло в лихорадке. Он вспомнил всё: и тех девчонок и циничные шутки Марка, под которые он пытался похоронить свою память о ней. Каждое «похуй», сказанное в Твери,
сейчас возвращалось к нему раскаленным железом.
— Я предал тебя, — выл он, размазывая слезы и грязь по лицу. — Я пытался тебя стереть. Думал, если напьюсь, если трахну кого-то, если надену этот ебаный шмот, то тебя не станет. А ты здесь. Ты всё еще здесь, а меня — нет. Меня настоящего больше нет, Маш!
Он замолчал на секунду, глядя на темные силуэты деревьев, и вдруг запел. Голос его, обычно уверенный и дерзкий, теперь дрожал и срывался на тонкий, почти детский фальцет. Это было жуткое зрелище: атлетичный парень в брендовой одежде, стоя на коленях в грязи, пел старую колыбельную, как заупокойную молитву.
— Во поле... береза... стояла... — всхлипнул он, захлебываясь воздухом. — Во поле... кудрявая... стояла... Люли-люли...
Он замолчал, не в силах допеть. Тишина кладбища навалилась на него всей своей тяжестью. И в этой тишине до него наконец дошло — окончательно, беспощадно.
Маши нет.
Есть только этот холодный камень и тихий шелест листьев.
А он — остался. Он выжил, чтобы стать тем, кем стал. Он посмотрел на свои руки, на свои дорогие часы, на след от чужих губ на шее, который еще утром казался ему трофеем.
— Мразь, — четко произнес он в пустоту ночи. — Какая же я последняя мразь.
Савелий припал лицом к земле, вдыхая запах прелой травы и холода. Он лежал на могиле единственного человека, который его любил, и понимал, что отстирать эту жизнь не поможет никакая соль и никакой кипяток.
Савелий поднялся с колен. Футболка, руки, штаны были испачканы в пыли, но он этого не замечал. Он брел назад, в сторону центра, как тень, потерявшая своего хозяина. Вечерний Владимир плыл перед глазами: огни машин, редкие прохожие, золотые купола, которые в сумерках казались холодными и чужими.
Он вышел на мост имени 850-летия Владимира. Отсюда открывался величественный вид на Клязьму и замерший на холме Успенский собор. Древние белые стены собора сейчас выглядели как немой укор.
Савелий вцепился пальцами в холодные перила моста. Он запел, и голос его, сорванный воем на могиле, звучал как шелест сухой травы:
— Вот тебе помои, умойся... Вот тебе рогожка, утрися...
Он смотрел на свои руки, на свои часы, на всё то, чем он пытался закрыться от боли, и видел лишь «помои» своей новой жизни.
— Люли, люли, утрися... Люли, люли, утрися...
Внизу чернела река. Течение было медленным, тяжелым, манящим. Клязьма обещала покой, обещала смыть и соль, и вино, и грязь, и память. Савелий перевел взгляд с собора на воду, и губы его задрожали в последнем куплете:
— Вот тебе камень, помолися... Вот тебе речка, утопися...
Он представил, как легко будет просто шагнуть вниз. Камень на шею не нужен — он и так носит его внутри уже полгода.
— Люли, люли, утопися... Люли, люли, утопися...
Савелий резко, словно боясь передумать, перекинул одну ногу через ограждение моста. Ветер ударил в лицо. Он занес вторую ногу, уже чувствуя пустоту под собой, уже готовясь к встрече с Машей...
— Эй! Парень, стой! — крик разорвал тишину.
Сильная рука мертвой хваткой вцепилась в плечо Савелия и рванула назад. Его буквально содрали с перил и швырнули на тротуар. Савелий ударился плечом о бетон, в глазах потемнело.
Над ним стоял случайный прохожий — мужчина в простой майке, с испуганным и злым лицом.
— Ты что творишь, дурак?! Совсем из ума выжил?! — мужчина тяжело дышал, оглядываясь по сторонам.
Савелий лежал на асфальте, глядя в ночное небо. Его трясло.
Он закрыл глаза, и по щекам снова потекли слезы, смешиваясь с дорожной пылью. Река не приняла его. Собор не ответил. Ему предстояло самое страшное наказание — продолжать жить, будучи тем, кем он стал.
Савелий медленно поднялся, опираясь на холодный металл перил. Его взгляд был пустым, направленным куда-то сквозь мужчину.
— Спасибо... — прошептал он, и голос прозвучал как шелест сухой бумаги. — Идите. Со мной всё нормально. Просто голова закружилась.
Мужчина еще несколько секунд подозрительно вглядывался в его испачканное лицо, но, увидев, что парень вроде бы твердо стоит на ногах, нехотя пошел дальше, оборачиваясь через каждые десять шагов. Как только его фигура растворилась в сумерках у въезда на мост, Савелий снова повернулся к реке.
Черная вода Клязьмы манила его, как единственное честное зеркало. Он не хотел больше быть. Он хотел тишины.
Он снова перекинул ногу. Ветер завыл сильнее. Савелий закрыл глаза, готовясь оттолкнуться, как вдруг тишину разорвал визг тормозов. Совсем рядом, на обочине моста, резко затормозила иномарка.
— Стой! Не смей! — женский крик, полный такой нечеловеческой боли, заставил его замереть.
Двери машины распахнулись. К нему бежали двое. Савелий застыл на перилах, наполовину принадлежа бездне, и в свете фар узнал их. Это было невозможно, немыслимо, как галлюцинация.
Это были родители Маши.
Отец Маши, осунувшийся, с копной седых волос, которых не было раньше, схватил Савелия за пояс и с силой стащил вниз, на асфальт. Мать Маши рухнула рядом на колени, вцепляясь в его футболку.
— Савелий... Савельюшка, ты что же это? — она рыдала, прижимаясь лицом к его плечу, пачкаясь в кладбищенской глине, которую он принес на себе с могилы их дочери. — Мало нам горя? Ты же... ты же живой! Ты единственный, кто от неё остался!
Савелий сидел на бетонном покрытии моста, окруженный людьми, которых он боялся встретить больше всего на свете. Он смотрел на их заплаканные лица и чувствовал, как его собственное сердце, которое он так долго пытался заморозить, начинает болеть с такой силой, что дышать становится невозможно.
— Я... я мразь, — прохрипел он, глядя в глаза её отцу. — Я предал её. Я всё пропил, я всё променял... Я не должен был выжить.
Отец Маши, всё еще крепко держа его за плечо, горько покачал головой.
— Мы видели тебя на кладбище. Мы заезжали туда... видели, как ты шёл. Думаешь, ей ТАМ станет легче, если ты прыгнешь? Думаешь, она за этим тебя спасла в той машине?
Савелий закрыл лицо руками и зарыдал в голос, уткнувшись в ладони матери Маши. В этом кольце из боли и прощения, на продуваемом ветром мосту 850-летия, его мажорская маска окончательно рассыпалась в пыль. Ему не дали утопиться в реке — его заставили тонуть в их милосердии, которое было куда тяжелее любой воды.
***
Родители Маши Воронцовой затолкали невменяемого Савелия в машину и привезли к себе.
Квартира Воронцовых встретила его оглушительной, застывшей тишиной — той самой, что поселяется в домах, где время остановилось в день похорон. Савелий шел по коридору как по минному полю, оставляя на светлом линолеуме грязные следы кладбищенской земли. Он не сопротивлялся. Он был выжжен изнутри, пуст, как сгоревшая квартира.
Его усадили на кухне — на тот самый табурет с мягкой обивкой, где он когда-то сидел с Машей.
— Сиди, Савелий. Просто сиди, — тихо сказала мать Маши, Анна Николаевна.
Она включила чайник, и этот обыденный, уютный звук показался Савелию кощунственным. Он смотрел на свои руки — грязные, с землей под ногтями, — и чувствовал, как его тошнит от самого себя. Ему хотелось, чтобы отец Маши, Михаил Петрович, начал кричать, ударил его, вышвырнул вон за то, в кого он превратился. Но Михаил Петрович лишь молча поставил перед ним тарелку с нарезанным хлебом и сел напротив, тяжело дыша.
Анна Николаевна подошла к Савелию с тазом теплой воды и полотенцем.
— Давай, родной. Руки-то... совсем в земле, — она опустилась перед ним на колени.
Савелий дернулся, пряча руки за спину.
— Не надо... — прохрипел он. — Пожалуйста, не трогайте меня. Я не достоин этого. Вы не понимаете... я в Твери... я там такое творил... Я забывал её! Специально забывал!
Он ждал праведного гнева. Но Анна Николаевна мягко, но властно перехватила его запястья и опустила его ладони в теплую воду. Тепло коснулось кожи, смывая холодную кладбищенскую глину.
— Мы все пытаемся забыть, Савелий, — прошептала она, бережно оттирая грязь мягкой губкой. — Боль — это слишком тяжело для человека.
Савелий смотрел, как она, мать потерявшая единственную дочь, смывает грязь с его рук — рук, которыми он обнимал случайных девчонок и сжимал стаканы. Это было невыносимо. Каждое её движение, каждое касание было как удар по совести. Его «мажорское» нутро, привыкшее к тому, что за всё нужно платить или огрызаться, скулило от ужаса перед этой бескорыстной добротой.
— Зачем вы это делаете? — выдавил он, глядя, как вода в тазу становится серой. — Я же мразь. Я вернулся во Владимир и стал... как мой отец. Я пью, я гоняю на машине, я...
Михаил Петрович пододвинул к нему кружку горячего чая с лимоном.
— Пей, Савелий. Ты замерз. А мразь ты или нет — это тебе решать.
Савелий обхватил кружку пальцами. Пар от чая поднимался вверх, щекоча нос. В этой маленькой кухне, пропитанной горем и невозможным прощением, он вдруг понял: его спасали не от реки. Его спасали от него самого. Он смотрел в свою кружку и чувствовал, как сквозь маску циника, сквозь лед и грязь пробивается то самое чувство, от которого он бежал в Тверь.
Ему было стыдно. Так стыдно, что хотелось закричать. Но вместо крика он просто сидел и смотрел, как чужая мать вытирает его руки насухо, словно он снова был маленьким и ни в чем не виноватым. И это прощение жгло сильнее любого огня.
Михаил Петрович сидел напротив, положив свои тяжелые, узловатые ладони на клеенку. В его взгляде не было того оценивающего холода, к которому Савелий привык дома. Не было ожидания отчета о достижениях или «инвестициях в будущее».
— Как ты там, Савельюшка? — негромко спросил он. — Столько времени прошло. Мы ведь только изредка от твоей матушки слышали, что ты уехал.
Савелий смотрел в кружку с чаем. Пар обжигал лицо. Он привык, что любой вопрос «как дела?» — это начало допроса или повод для упрека. Отец всегда спрашивал так, будто проверял баланс на банковском счету: «Какие перспективы? Какой средний балл?». А здесь голос Михаила Петровича звучал просто, с какой-то тихой, щемящей тревогой.
— Нормально, — выдавил Савелий, и его собственный голос показался ему надтреснутым. — Вот... в Тверь поступил. Учусь на политолога. Сессию сдал.
— Ого, политолог! — Анна Николаевна слабо, но искренне улыбнулась, ставя перед ним тарелку с домашним печеньем. — Это ведь важно. Будешь страной управлять, Савельюшка. Ты у нас всегда был способный, Маша всегда говорила, что ты далеко пойдешь.
— Далеко пошлют, далеко пойду, — беззлобно и поникше ответил Савелий.
Она потянулась и легонько, почти невесомо, погладила его по плечу. Савелий непроизвольно вздрогнул и втянул голову в плечи — сработал старый рефлекс. В доме Преображенских за резким движением руки обычно следовал удар или болезненный рывок. Он ждал, что сейчас его схватят, встряхнут, заставят смотреть в глаза и отвечать за «тройки» в зачетке.
Но рука Анны Николаевны не сжалась в кулак. Она просто осталась лежать на его плече — теплая, пахнущая ванилью и домашним уютом. Эта ласка была такой невыносимо контрастной его домашнему аду, что у Савелия перехватило дыхание.
— Кушай, Савельюшка, — ласково добавила она. — Ты совсем прозрачный стал. Одни глаза остались. Видно, что намаялся ты там один, в чужом-то городе.
Савелий взял печенье. Оно было еще теплым. Дома гнали и требовали. А здесь... здесь он был грязным, пьяным, невменяемым , но они предлагали ему печенье и называли Савельюшкой.
— В Твери, значит... — Михаил Петрович кивнул, не замечая внутренней бури парня. — Трудно, небось? Общага, быт... Если что нужно будет, ты скажи. Мы ведь... мы ведь всё понимаем. Маши нет, но ты-то нам не чужой.
Савелий почувствовал, как к горлу подкатывает тяжелый, горький ком. Эта тихая, ничем не заслуженная забота была страшнее любого наказания. Она ломала его мажорскую броню эффективнее, чем кладбищенский вой. Ему хотелось закричать, что он не тот «Савельюшка», которого они помнят, что он пустой и гнилой внутри, но он просто сидел, жевал печенье, которое казалось ему самым вкусным и самым горьким в жизни, и впервые за долгое время не чувствовал желания огрызнуться в ответ на любовь.