Глава V. Полуночница вседневная
Октябрь накрыл Тверь серым саваном бесконечных дождей. В общаге стало неуютно, потянуло сквозняками из щелей в старых рамах, и единственным спасением от этой хмари было пиво алкоголь или шумная компания. А лучше всё сразу.
В комнате на третьем этаже стоял густой дым от вейпа и кислый запах дешевого пива.
Савелий и Богдан Мельниченко сидели на полу, прислонившись спинами к кровати. Богдан — шумный, загорелый, с мягким ростовским говором — был полной противоположностью хмурому Савелию, но именно это их и связывало.
— Нет, Савелий, ты прикинь, — Богдан ржал так, что у него затряслись широкие плечи, — заходит препод по археологии, а у него из кармана чекушка выпадает. Он на неё смотрит, на нас смотрит, и такой: «Не обращайте внимания, это артефакт эпохи позднего палеолита».
Савелий прыснул, едва не подавившись пивом.
— И что, зачёл кому-нибудь находку?
— Ага! — Богдан хлопнул Савелия по плечу. — Ты, политолог, життя не видел. У вас там всё графики, а у нас вон шо, живая история!
Савелий засмеялся. Это был редкий момент, когда его маска циника давала трещину. Рядом с Мельниченко было легко. Они могли часами нести полную ахинею, смеяться над тупыми мемами и обсуждать, почему в столовке котлеты пахнут мокрой собакой.
Дверь скрипнула, и в комнату зашел Сева. Он выглядел уставшим — очки съехали на кончик носа, под мышкой папка с чертежами. Он молча кивнул парням и прошел к своей полке, стараясь не наступить на разбросанные банки.
Савелий, уже изрядно «подогретый» литрами пива, проследил за ним мутным взглядом. Внутри него вдруг проснулось то самое злое, пьяное желание укусить, которое всегда приходило на смену веселью.
— О, глядите-ка, совесть нации пришла, — Савелий облокотился на кровать. — Севыч, ну как там Новгород? Молился сегодня за нас, грешных?
Сева замер, не оборачиваясь.
— Савва, не начинай. Я просто устал.
— Нет, ну ты посмотри на него, Богдан, — Савелий хохотнул, указывая пальцем на иконку. — Мы тут пиво пьем, девок обсуждаем, а у человека — духовный рост.
Богдан, который секунду назад заливался смехом, резко замолчал. Его лицо мгновенно стало серьезным, а южный говор приобрел тяжесть.
— Савелий. Хватит, — коротко бросил он.
— Да ладно тебе, Мельниченко, я же любя, — Савелий попытался улыбнуться, но губы не слушались. — Наш историк просто слишком серьезно к картинкам на досках относится.
— Я сказал — хватит, — Богдан поднялся на ноги. Он был на голову выше Савелия и гораздо шире в костях. — Сева — мой одногруппник. Ты его не трогай. Ты сейчас не смешной, а... просто ведешь себя как мудак.
Савелий замер с поднятой банкой. Воздух в комнате мгновенно стал липким и тяжелым.
— Ого, — протянул Савелий, и в его голосе прорезался лед. — Какие мы нежные. Ростов своих не бросает, да? Даже если свои — задроты в очках?
— Ростов не бросает нормальных пацанов, — отрезал Богдан. — А ты, кажется, загрався в свово «мажора-циника». Протрезвей, Преображенский.
Богдан подошел к Севе, положил руку ему на плечо и тихо что-то сказал. Сева лишь кивнул.
Савелий остался сидеть на полу один. Смех смолк. Пиво показалось горьким и теплым.
Впервые за всё время в Твери он почувствовал, что его новая броня из дорогих шмоток и язвительных шуток не защищает его, а превращает в изгоя даже в той компании, где его действительно принимали. Разлад начался тихо, как трещина на тонком льду, но Савелий знал: этот звук он уже слышал раньше. И за этим звуком всегда следовала катастрофа.
***
Сырой октябрьский воздух обжег лицо, но не протрезвил. Савелий шел по Твери, едва попадая в ритм шагов, а в ушах всё еще стоял этот тяжелый, разочарованный тон Богдана:
«Ты сейчас просто мудак».
— Пошли вы все, — прошипел он в пустоту улицы.
Клуб встретил его привычным маревом. Грохот колонок выбивал из головы Новгород, Богдана, шрамы и запах ладана. Савелий пил быстро и зло, не глядя на ценники. Он искал не удовольствия, а окончательного, глухого забытья, где нет ни совести, ни памяти.
Она появилась откуда-то из неонового тумана. Темные волосы, слишком яркие губы, блестящее платье, которое едва прикрывало бедра. Она что-то кричала ему на ухо, смеясь, и Савелию было плевать, о чем она говорит. Главное — она была здесь, живая, теплая и совершенно посторонняя.
— Поехали ко мне? — прошептала она, прижимаясь к нему.
— Поехали.
Такси, тусклые подъездные фонари, запах чужого подъезда — всё это слилось в одну бесконечную, грязную ленту. В её квартире Савелий действовал с той же механической жестокостью, что и в прошлые разы. Он не хотел видеть её глаз, не хотел знать её имени. Он просто выплескивал свою злость и отчаяние в это случайное тело, пытаясь доказать самому себе, что он — тот самый «циничный мажорик», которому на всё наплевать.
Утро, а вернее, предрассветное время, было серым и беспощадным. Савелий проснулся от звука работающего телевизора в соседней комнате. Он лежал на чужой кровати, глядя на пятно на потолке. Голова гудела, а во рту был привкус меди и дешевого табака.
Девушка — он так и не вспомнил, как её зовут — спала, отвернувшись к стене. Савелий быстро, почти судорожно оделся. Он чувствовал невыносимое желание смыть с себя этот запах, этот город, эту ночь.
Он вышел из подъезда в колючий туман. Город только просыпался. Он шел среди пустых улиц в своем помятом джемпере, со всклокоченными волосами, чувствуя себя абсолютно чужиим.
Возвращение в общагу было мучительным. Он поднялся на четвертый этаж, стараясь не смотреть на вахтёршу бабу Раю. Возле комнаты он на секунду замер, приложив лоб к холодному дереву двери.
Внутри было тихо. Сева, скорее всего, ещё спал. Савелий толкнул дверь и вошел. В комнате пахло чистотой и — совсем слабо — маслом от иконки. На столе Севы лежал аккуратно сложенный конспект, а сам он спал.
Савелий рухнул на свою койку прямо в одежде. Он закрыл глаза, но вместо сна перед ним снова возникло лицо Богдана и тихий, осуждающий взгляд Севы. Он вернулся туда, где его ждали, но чувствовал, что с каждым таким «походом» он возвращается всё меньше. От того Савелия, который любил Машу, оставалась лишь пустая, выжженная оболочка, которую он каждое утро старательно заполнял ложью и чужим алкоголем.
Его вырвало из тяжелого, липкого сна около десяти утра. Желудок скрутило спазмом так резко, что он едва успел свеситься с кровати над пластиковым ведром для мусора. Звуки рвоты в тишине комнаты казались оглушительными и постыдными.
— Тише, друг, тише... — послышался совсем рядом спокойный голос Севы.
Савелий почувствовал на своем плече узкую, прохладную ладонь. Сева не ушел на пары. Он сидел на табурете рядом, отложив учебник. Когда Савелий, изнеможденный, откинулся на подушку, Сева молча унес ведро в туалет, а вернувшись, принес стакан воды и чистое полотенце.
— На, прополощи рот. Только не глотай сразу много, — Сева приподнял его голову, помогая напиться.
Савелий посмотрел на него мутными глазами. Вчера он издевался над этим парнем, смеялся над его верой, а сегодня тот, вместо того чтобы злорадствовать или игнорировать, возился с ним, как с ребенком.
— Почему ты не в универе? — прохрипел Савелий. Горло саднило.
— Первая пара — физра, отменили. А на вторую... ну, я слышал, в каком ты состоянии пришел. Подумал, мало ли, вдруг сознание потеряешь.
Сева смочил полотенце холодной водой и бережно положил его Савелию на лоб. От ткани пахло свежестью.
— Савелий, я заварил чай с мятой и имбирем, — Сева кивнул на кружку, от которой шел пар. — У меня мама всегда так делала. Это выводит токсины. Попробуй через полчаса, когда тошнота отпустит.
Савелий закрыл глаза. Холод на лбу немного унимал пульсацию в затылке. Ему было невыносимо стыдно — не перед Богданом, не перед отцом, а именно перед этим костлявым «святошей», который сейчас поправлял ему одеяло.
— Севыч... — Савелий замолчал, подбирая слова. — Прости за вчерашнее. Я был... мудаком.
Сева замер у стола, поправляя свои очки. Он посмотрел на иконку на полке, потом на Савелия.
— Ты не мудак. Ты просто очень сильно ранен.
Савелий вздрогнул. Он хотел огрызнуться, включить привычный цинизм, но сил не было. Тихая забота Севы пробивала его броню эффективнее, чем кулаки отца. В этой облезлой комнате, под запах мятного чая, Савелий впервые за долгое время почувствовал не желание забыться, а странную, почти забытую потребность просто в том, чтобы его пожалели.
— Спи, — тихо сказал Сева, возвращаясь к книге. — Я рядом. Если что — позови.
Савелий заснул под мерный шелест страниц. Ему не снился внедорожник. Ему снилось, что он идет по Великому Новгороду, и кто-то невидимый держит его за руку, не давая упасть в серый тверской туман.
***
Их сожительство превратилось в странный, болезненный танец двух противоположностей. Савелий так и не извинился за октябрьскую выходку во второй раз, считая, что его пьяного «прости» было более чем достаточно. Напротив, он словно удвоил дозу иронии, маскируя ею возникшую привязанность.
— Севыч, ну ты глянь на свои ботинки, — цедил Савелий, лениво затягиваясь вейпом и глядя, как сосед старательно оттирает старой тряпкой стоптанные туфли. — Им же прогулы на кладбище ставят. Давай я тебе свои старые «найки» отдам? Они хоть на обувь похожи, а не на экспонат музея краеведения.
В такие моменты Савелия захлестывала волна холодного, почти физического презрения. Он не мог понять, как можно жить так — высчитывая копейки на проездной, заваривая один пакетик чая по два раза и радуясь посылке с домашним вареньем из Новгорода.
Бедность Севы бесила его, она казалась Савелию признаком слабости, отсутствия тех самых «зубов», о которых твердил отец. Для сына бизнесмена, привыкшего мерить успех ценой аксессуаров, кротость Севы выглядела как добровольное поражение.
Но при этом Савелий больше не позволял себе переходить черту, за которой начиналась настоящая жестокость. Теперь его подколки были своего рода налогом, который Сева платил за право быть «под защитой».
Когда у Савелия случались ночные кошмары, где рев мотора мешался со скрежетом металла, — и он подрывался на кровати в холодном поту, Сева никогда не задавал вопросов. Он просто молча вставал, щелкал чайником и ставил на край стола кружку с тем самым мятным чаем.
— На, пей, — тихо говорил он, не глядя на Савелия, чтобы не смущать его.
И Савелий пил. Он ненавидел себя за эту зависимость от доброты «задрота», презирал Севу за его стоптанные туфли и иконку на полке, а по утрам, закидывая на общую полку купленную на отцовские деньги дорогую колбасу или хороший кофе, он делал это с таким видом, будто просто выбрасывает мусор.
— Ешь, историк, а то скоро в своих очках растворишься, — бросал он, уходя на пары к Марку и Денису.
Это была странная форма благодарности: он покупал право оставаться циником, одновременно признавая, что без этого костлявого парня его Тверь окончательно превратилась бы в ледяной ад. Он презирал Севу за нищету, но втайне завидовал его способности верить в то, что мир — это не просто набор рыночных отношений и случайных аварий.