Красота требует жертв Глава 14 · страница 14 из 15
Страница 14 из 15

Глава 14

27 сентября 2026, 16:28


Меня зовут Агата Лэнгдон, и если ты читаешь это — хотя, видит Бог, я надеюсь, что не читаешь, что мне хватит времени сказать тебе всё это вслух, — то, значит, я всё-таки не успела. Значит, придётся тебе узнавать мою жизнь так же, как я сама её проживала: по кусочкам, невпопад, слишком поздно понимая, что означает каждый из них.

Мне было двадцать девять, когда Дорис Прайс — тогда ещё не миссис Уорнер, просто взбалмошная девчонка с соседней улицы — впервые затащила меня в «Вуаль». Не тот салон, который ты видела, Стейси. Другой. Обычный. Маленький, с потрёпанными креслами и выцветшими журналами мод на столике у входа, пахнущий лаком для волос и сигаретным дымом, который в те годы никого не смущал.

— Агата, ну хватит дуться, — тянула меня за руку Дорис, а сама уже толкала стеклянную дверь плечом. — Уолтер сделает тебе такую укладку, что Эдвард Флин со своей вечной серьёзностью наконец заметит, что ты не просто соседская девчонка.

Уолтер Уайт — вот кого я вспоминаю первым делом всякий раз, когда думаю об этом месте, а не о том, во что оно превратилось потом. Крупный мужчина с добродушным, всегда чуть взмокшим от работы лицом, с руками парикмахера — сильными, ловкими, но удивительно нежными, когда он расчёсывал спутанные пряди перепуганных клиенток. Он знал имена всех детей в городе, помнил дни рождения, всегда держал в кармане мятные леденцы для тех, кто приходил вместе с матерями и скучал в ожидании своей очереди.

Салон в его времена был просто салоном. Хорошим, честным, обычным местом, куда женщины Гливерга приходили посплетничать не меньше, чем постричься. О том, что скрывалось за этой обыденностью, я узнала — точнее, начала подозревать — много позже, и то далеко не всё. Тогда, в юности, мы с Дорис просто не задавали вопросов. Молодость, Стейси, обладает удивительным даром не замечать того, что не хочет замечать.

Дорис тогда была влюблена в идею стать похожей на кинозвёзд, что показывали в местном кинотеатре, а я — я просто была рада компании, рада поводу вырваться из-под опеки собственной матери хоть на пару часов. Уолтер уложил мои волосы в тугие локоны, шутил про Эдварда — впоследствии моего мужа, Стейси, твоего деда, хотя ты никогда его не застала, — и весь тот день казался мне абсолютно, безоговорочно безопасным.

Мне было около пятидесяти двух, когда всё начало меняться.

Уолтер умер незадолго до этого — сердце, сказали врачи, обычное, ничем не примечательное горе, каких много в жизни маленького города. Мы с Дорис ходили на его похороны вместе, обе уже немолодые, уже похоронившие собственных родителей, и я помню, как плакала не только по нему, но и по той версии Гливерга, что уходила вместе с ним, — по тому городу, где зло, если и существовало, то пряталось где-то далеко за пределами наших знакомых улиц.

Салон закрылся на несколько месяцев. А потом открылся снова — под тем же названием, но с новым владельцем, молодым мужчиной, о котором прежде никто в городе не слышал.

— Говорят, он купил бизнес у наследников Уолтера, — рассказывала мне Дорис за чашкой чая в тот вечер, когда мы впервые обсуждали новость. — Красавец, судя по слухам.

Я не придала этому особого значения тогда. Смена владельца — обычное дело, думала я, город продолжит жить своей привычной жизнью. Что именно произошло между смертью Уолтера и появлением нового хозяина, я не знала тогда и, признаться, до конца не знаю даже сейчас, — знаю лишь, что с этого момента город изменился безвозвратно.

Первый тревожный звоночек прозвучал спустя год.

Элеонора Хейс — вы уже знаете это имя, если Дорис успела рассказать вам хоть часть правды, — исчезла зимой семьдесят третьего. Была очаровательной, живой девушкой, работавшей в местной библиотеке, влюблённой в молодого учителя, с которым у неё намечалась помолвка. А потом, буквально накануне свадьбы, она стала другой.

— Ты видела Элеонору на прошлой неделе? — спросила меня Дорис однажды, зайдя в гости с явно встревоженным видом. — Она будто помолодела лет на десять. Кожа гладкая, ни единой морщинки, а ведь ещё месяц назад жаловалась мне на первые седые волосы.

Я тогда лишь пожала плечами — новые кремы, новая косметика, мало ли способов у современных женщин выглядеть моложе своих лет. Но спустя две недели Элеонора исчезла. Просто ушла однажды вечером, сказав жениху, что идёт прогуляться, и не вернулась. Полиция искала её вяло, для проформы, а через месяц дело и вовсе закрыли, списав на «побег от предстоящего брака» — удобное, ничего не объясняющее объяснение, которым так легко было заткнуть любопытные рты.

Тогда же, в те месяцы, я впервые заметила и другую странность.

В городе начали происходить вещи, прежде совершенно не свойственные тихому, скучному Гливергу. Ограбление ювелирной лавки на площади — тихий, скромный клерк, работавший там годами, вдруг ночью взломал собственный сейф и скрылся с драгоценностями, оставив жену и двоих детей без объяснений. Отравление в семье фермеров Дойлов — младший брат, тихий, богобоязненный юноша, подсыпал что-то в еду старшему, унаследовавшему всю землю после смерти отца, и, когда его схватили, лишь бормотал что-то невнятное про «отданный долг».

По отдельности эти истории выглядели просто трагедиями, каких хватает в любом месте, — люди слабы, люди совершают дурные поступки по собственным, порой необъяснимым причинам. Мне тогда не нужна была никакая закономерность, никакие даты и цифры, чтобы почувствовать: что-то в самом воздухе города испортилось, сгустилось, стало тяжелее, чем прежде. Просто интуиция немолодой уже женщины, видевшей достаточно, чтобы отличить обычное человеческое зло от чего-то иного, куда более организованного, куда более голодного.

— Ты замечаешь, — спросила я однажды Дорис, — что все эти несчастья начались как раз после того, как новый хозяин появился в «Вуали»?

Дорис тогда рассмеялась, назвала меня суеверной старухой, хотя самой ей было чуть за пятьдесят, — и я, признаться, сама была рада списать собственную тревогу на разыгравшееся воображение. Проще было не думать об этом. Проще было продолжать жить обычной жизнью, растить дочь, следить за домом, притворяться, что мир вокруг остаётся прежним.

Мне было около семидесяти трёх, когда я поняла окончательно, безоговорочно, что притворяться дальше невозможно.

К тому моменту минуло уже больше двадцати лет с той первой волны странностей, а закономерность, которую я поначалу отказывалась признавать, проступила настолько ясно, что игнорировать её значило бы сознательно закрывать глаза на очевидное зло.

Каждые несколько лет — иногда чаще, иногда реже — повторялось одно и то же. Женщина преображалась, расцветала неестественной, слишком совершенной красотой. А следом, будто по невидимому счёту, город настигала волна необъяснимой жестокости — предательства, кражи, порой убийства, совершённые людьми, прежде казавшимися образцом добропорядочности. А иногда, если счёт оставался неоплаченным, — внезапная, мучительная смерть той самой преобразившейся женщины или кого-то из её близких.

Я потеряла счёт годам, проведённым в тщетных попытках понять хоть что-то наверняка, не имея доказательств, которые не выглядели бы плодом старческой паранойи. Ходила к священнику — тогдашнему, задолго до отца Бенедикта, — но тот лишь бормотал что-то о необходимости молиться и не совать нос в чужие дела. Пыталась говорить с полицией — молодой, самоуверенный шериф, отец нынешнего Мурхеда, кажется, откровенно смеялся мне в лицо, называя мои теории «женскими фантазиями».

Дорис к тому времени тоже начала кое-что подозревать — годы дружбы приучили её доверять моей интуиции больше, чем собственному скепсису, — но даже с ней я не решалась говорить обо всём напрямую. Слишком опасно, чувствовала я, слишком много ушей в этом маленьком городе, слишком много глаз, готовых заметить излишнее любопытство.

А потом не стало Адель.

Моя дочь, Стейси, твоя мать, — она выросла, вышла замуж за хорошего, доброго человека, уехала в Лондон, подальше от этого гниющего изнутри города, и я, помню, вздохнула тогда с искренним облегчением, думая, что хотя бы она в безопасности. Ошибалась. Как выяснилось много позже — слишком, непростительно поздно, — Эрик, отчаянно пытаясь сохранить их с Адель брак, каким-то образом узнал об этом месте. Может, кто-то из моих же неосторожных, тревожных разговоров долетел до его ушей через десятые руки, а может, сама судьба, будь она проклята, привела его прямиком к этой сделке.

Я не знала точных деталей вплоть до самой их смерти. Знала лишь достаточно, чтобы понимать: цена, которую заплатил Эрик за что бы то ни было, что он получил в обмен, была неизмеримо, чудовищно высока.

Ты была совсем маленькой тогда, Стейси. Девять лет — слишком юный возраст, чтобы понимать истинную природу трагедии, обрушившейся на твою жизнь, но достаточно взрослый, чтобы навсегда запомнить пустоту, оставшуюся после гибели родителей.

Я забрала тебя к себе  сразу же — не смогла, не имела права оставить единственную внучку в одиночестве после подобного удара, — а Гливерг, свой родной, любимый когда-то город, я с того самого дня возненавидела всей душой, хотя годы спустя всё же вернулась сюда, когда ты выросла достаточно, чтобы жить собственной, независимой жизнью вдали от этого проклятого места.

Дорис к тому времени уже переехала в новую квартиру в тех самых блочных домах, что построили на окраине, — жизнь шла своим чередом, дети выросли, внуки родились, а тайна «Вуали» так и осталась той самой темой, которую мы обе предпочитали обходить стороной даже в самых откровенных разговорах за чашкой чая.

— Ты действительно веришь, что он бессмертен? — спросила она меня однажды, много позже, когда обе мы уже разменяли восьмой десяток, а разговор случайно, будто сам собой, вновь свернул на запретную территорию. — Тот, кто владеет салоном сейчас? Столько лет прошло, а он совершенно не изменился, судя по тому, что рассказывают.

— Я верю, — ответила я тогда тихо, — что некоторые вещи в этом мире не подчиняются обычным законам природы, Дорис. И чем дольше я живу, тем меньше желания у меня разбираться, что именно позволяет ему оставаться прежним из года в год.

Мы обе замолчали тогда, погружённые каждая в собственные тревожные мысли, и я, помню, посмотрела в окно — туда, где вдалеке едва угадывались крыши центральной части города, скрывающей за собой ту самую золотую вывеску, ставшую для меня символом всего, что я потеряла и продолжала бояться потерять снова.

— Если она когда-нибудь вернётся, — сказала я Дорис в тот вечер, впервые произнося вслух мысль, что тревожила меня с самого дня твоего отъезда во Францию, Стейси, — обещай мне, что попытаешься её удержать. Отговорить. Как угодно, лишь бы она не приближалась к этому месту.

Дорис пообещала. А годы спустя, когда ты действительно вернулась, я, признаться, растеряла всю ту решимость, что копила десятилетиями, — постаревшая, уставшая, испуганная сильнее, чем когда-либо в жизни, я лишь начала лихорадочно записывать то немногое, что успела понять за долгие годы наблюдений, надеясь, что хотя бы бумага сумеет предупредить тебя там, где не хватило смелости мне самой.

Я не успела, Стейси. Прости меня за это. Прости за все эти годы холодных писем, за отстранённость, за молчание, которое, видит Бог, было продиктовано отчаянной, слишком запоздалой попыткой защитить тебя единственным доступным мне способом.

Но раз уж ты читаешь это — а я всё ещё надеюсь, вопреки всему, что не читаешь, — значит, тебе придётся закончить то, что я так и не решилась начать при жизни.
***
Гарольд уснул перед телевизором ещё час назад — я слышу его сипловатое похрапывание из соседней комнаты, привычный, почти убаюкивающий звук, к которому я давно перестала прислушиваться специально, просто зная, что он там, рядом, живой и тёплый.

Сентябрьский вечер за окном темнеет рано, и в квартире стоит та особенная, уютная тишина, что наступает, когда все дела на сегодня переделаны, а спать ещё не хочется. Я сижу за кухонным столом с чашкой давно остывшего чая, и мысли, сами того не желая, весь вечер крутятся вокруг одного и того же — вокруг разговора с внучкой Агаты несколько дней назад, вокруг того, что я так и не решилась договорить тогда, когда Гарольд вошёл и прервал нас на самом важном месте.

Я поднимаюсь, тяжелее, чем хотелось бы признавать в свои годы, и иду в спальню, к нижнему ящику комода, где среди старых, давно нечитаемых писем и прочей стариковской ерунды хранится альбом — потрёпанный, с потускневшей от времени обложкой, который я не открывала, наверное, лет пять, если не больше.

Пальцы слегка дрожат, пока я усаживаюсь обратно за кухонный стол и открываю первую страницу. Вот мы с Агатой, совсем девчонки, стоим у той самой ратуши, что до сих пор красуется на площади, только тогда её фасад был свежевыкрашенным, а не облупленным, как сейчас. Обе в летних платьях, обе смеёмся чему-то, давно забытому, — фотография чёрно-белая, но я до сих пор помню, что платье на мне было жёлтым, в мелкий горошек, а у Агаты — светло-голубым.

Я провожу пальцем по её лицу на снимке — молодому, беззаботному, ещё не знающему всего того, что предстоит пережить, — и чувствую, как к горлу подкатывает знакомый, уже привычный за последние недели ком.

— Ах, Агата, — шепчу я вслух, хотя рядом, кроме похрапывающего в соседней комнате Гарольда, никого нет, — сколько же ты носила в себе одна все эти годы.

Дальше — фотография с нашей общей подругой, Элеонорой, ещё до всего случившегося, ещё до того, как её имя стало чем-то, о чём предпочитают не упоминать вслух за чашкой чая. Она смеётся на этом снимке, запрокинув голову, и невозможно поверить, глядя на эту живую, искрящуюся радостью девушку, что случилось с ней после.

Я листаю дальше — свадьба Агаты с Эдвардом, рождение Адель, крестины, к которым я тоже была причастна, будучи крёстной матерью, — и с каждой новой страницей чувствую, как что-то внутри сжимается всё сильнее, тревожнее.

Внучка Агаты приходила ко мне спрашивать про прошлое, про то, что происходило в этом городе десятилетиями, и я, признаться, испугалась тогда — испугалась той же старой, привычной осторожности, что удерживала меня от откровенности всю мою долгую жизнь. Обещала рассказать больше в другой раз, одна, без лишних ушей, — а сама так до сих пор и не решилась выполнить это обещание.

Я закрываю альбом, кладу руку поверх обложки, будто пытаясь через прикосновение к этим старым фотографиям дотянуться до самой Агаты, спросить у неё совета, как поступить теперь, когда та единственная, с кем я могла разделить эту ношу все эти годы, уже не может ответить.

— Что бы ты сделала на моём месте? — тихо спрашиваю я пустую кухню. — Рассказала бы ей всё, рискуя навлечь беду ещё и на неё? Или молчала бы до конца, как молчала ты сама?

Ответа, разумеется, нет — лишь тихое тиканье старых настенных часов да далёкий шум машины, проезжающей где-то внизу, на улице.

Я решаю, что позвоню внучке Агаты завтра. Приглашу её снова, на этот раз без риска, что Гарольд помешает своим внезапным появлением, — и расскажу, наконец, всё, что помню о тех давних годах, о салоне, каким он был, и о том, во что превратился после. Хватит с меня осторожности длиной в тридцать лет. Пришло время хотя бы попытаться исправить то, что не успела исправить Агата.

Я убираю альбом обратно в комод, выключаю свет на кухне и иду в спальню, где Гарольд, всё так же похрапывая, спит крепким, безмятежным сном человека, не обременённого чужими многолетними тайнами.