Глава 2
Гул холодильного оборудования становился тем громче, чем дальше я продвигалась по коридору, — монотонный, вибрирующий звук, отдававшийся где-то в зубах, будто здание методично перемалывало собственную тишину. Свет здесь горел через одну лампу, отчего тени по углам казались гуще, плотнее, чем полагалось бы обычным теням в обычном подвале обычного морга. Я старалась дышать через рот — запах формалина усиливался с каждым шагом, забираясь в горло липкой, приторной волной.
— Простите?
Голос раздался настолько неожиданно, что я вздрогнула всем телом и резко обернулась, вскинув руки в почти комичном защитном жесте. Мужчина стоял в паре метров позади — среднего роста, лет пятидесяти, в тёмно-синей униформе охранника, с добродушным, чуть усталым лицом человека, который давно смирился с ночными дежурствами в компании мёртвых.
— Простите, что напугал, — он поднял руки ладонями вперёд, извиняющимся жестом. — Не думал, что кто-то придёт в такой час. Вы, должно быть, мисс Флин?
— Да, — выдохнула я, чувствуя, как сердце понемногу возвращается в привычный ритм. — Стейси Флин. А вы...
— Гарольд. Гарольд Пирс, охраняю это заведение уже пятнадцать лет, — он слабо улыбнулся, и в этой улыбке было что-то настолько нормальное, настолько человеческое на фоне общей странности города, что я почувствовала неожиданное, почти детское облегчение. — Доктор Уэллс предупреждал, что вы можете заглянуть. Правда, я думал, что вы появитесь завтра, при свете дня.
— Я тоже так думала, — призналась я. — Но, видимо, не удержалась.
Гарольд кивнул понимающе, без всякого осуждения в голосе, и махнул рукой в сторону дальней части коридора.
— Пойдёмте. Раз уж вы здесь, — сказал он, — думаю, будет только правильно, если вы её увидите. Хотя бы ненадолго.
Он провёл меня через ещё одну дверь, более тяжёлую, обитую металлом, за которой оказалась небольшая комната с приглушённым, куда более мягким светом, чем в коридоре. Здесь пахло иначе — не столько химией, сколько чем-то нейтральным, стерильным, будто само помещение старалось быть как можно менее заметным для чувств посетителя.
Гарольд подошёл к одной из ячеек, сверился с биркой и осторожно, с той неожиданной для его комплекции деликатностью, выдвинул носилки.
Я не была готова. Наверное, невозможно быть готовой в принципе, но я убедила себя, что готова, — а потом посмотрела на лицо женщины, которую не видела девять лет, и поняла, насколько ошибалась.
Агата Лэнгдон выглядела меньше, чем в моих воспоминаниях, — суше, тоньше, будто время не просто состарило её, а методично, год за годом, вытягивало из неё объём, оставляя лишь оболочку, туго обтянутую пергаментной кожей. Морщины вокруг глаз были глубже, чем на последней фотографии, которую она мне присылала, а губы — сжаты в ту же самую тонкую, упрямую линию, которую я помнила с детства, будто даже смерть не смогла заставить её разжать челюсти и наконец сказать вслух то, что она молчала всю жизнь.
— Здравствуй, бабушка, — прошептала я, и голос предательски дрогнул на втором слове. — Прости, что не приезжала.
Гарольд деликатно отступил на пару шагов, давая мне то небольшое пространство приватности, которое вообще было возможно в подобном месте, и я долго стояла так, глядя на застывшее лицо женщины, которая вырастила меня, а потом отпустила так далеко, как только смогла себе позволить, — и так толком и не объяснила, почему.
— Она ждала вас, вы знаете, — тихо сказал Гарольд спустя какое-то время, когда я наконец кивнула, показывая, что готова отойти. — Не в этом смысле, конечно, — он мягко улыбнулся своей же оговорке, — я имею в виду, она часто про вас говорила. В городе. Всем, кто готов был слушать.
— Что говорила? — спросила я, чувствуя, как во мне мгновенно просыпается всё то же цепкое, профессиональное любопытство.
— Что у неё внучка в Париже, умница, — Гарольд пожал плечами, задвигая носилки обратно в ячейку с тем же осторожным движением. — Что вы далеко пойдёте. Гордилась вами, мисс Флин, уж поверьте — я слышал это своими ушами не раз за кружкой в «Раздорожье».
Что-то сжалось у меня в груди при этих словах — не то облегчение, не то новая, ещё более острая волна вины за девять лет коротких открыток и телефонных разговоров о погоде.
— Идите-ка вы домой, — сказал Гарольд, провожая меня обратно к выходу тем же неспешным, размеренным шагом. — Отоспитесь как следует. Формальности — опознание, бумаги для похоронного бюро — никуда не убегут до завтра, а вот вид у вас, простите за прямоту, как у человека, который последний раз спал где-то над Ла-Маншем.
Я невольно улыбнулась — впервые за весь этот бесконечно долгий день.
— Спасибо вам, Гарольд. За всё.
— Завтра с утра, — он открыл передо мной дверь, впуская в лицо тёплый, уже почти ночной воздух Гливерга, — на свежую голову оно как-то спокойнее переносится. Поверьте старику, я на своём веку слишком много раз наблюдал, как люди пытаются разобраться со всем сразу в первый же вечер. Ни к чему хорошему это не приводит.
Я поблагодарила его ещё раз и вышла на улицу, где темнота уже успела сгуститься по-настоящему, а редкие фонари отбрасывали жёлтые, дрожащие круги света на пустую мостовую.
***
Желудок напомнил о себе требовательным, почти обиженным урчанием, стоило мне отойти на пару кварталов от морга, — за весь день во рту не было ничего, кроме отвратительного вагонного кофе и половины круассана, съеденного ещё в Париже целую жизнь назад. Свет из окон небольшой закусочной на углу площади показался мне почти маячком — тёплый, жёлтый, с доносящимся сквозь приоткрытую дверь звяканьем посуды и обрывками негромкого разговора.
Вывеска гласила «У Мэйбл» — простая, без претензий, деревянная доска с облупившейся по краям краской. Я толкнула дверь, и колокольчик над притолокой звякнул неожиданно уютно, по-домашнему, разительно контрастируя со всем, что я успела повидать в городе за последние несколько часов.
Внутри оказалось тепло, немного тесно и очень по-простому мило — с полдюжиной столиков, застеленных клетчатыми скатертями, и барной стойкой, за которой хозяйничала женщина лет сорока с добрым, круглым лицом и растрёпанным пучком светлых волос, из которого постоянно норовила выбиться какая-нибудь прядь.
— О, а вот и новое лицо, — приветливо произнесла она, окинув меня быстрым, но вполне доброжелательным взглядом, лишённым той настороженности, с которой на меня смотрели прохожие на улицах. — Присаживайтесь куда удобно, дорогая, у нас тут не Париж, но кормим сытно.
— Как вы узнали, что я из Парижа? — удивилась я, опускаясь на свободный стул у стойки.
— Да брось, милая, — она фыркнула, уже разливая что-то в чашку, — у нас тут весь город, считай, одна большая сплетница, только я хотя бы честно в этом признаюсь. Ты внучка Агаты Лэнгдон, верно? Приехала сегодня утренним поездом.
— Стейси, — я слабо улыбнулась, слегка обескураженная скоростью, с которой в Гливерге распространялись новости. — А вы, должно быть, Мэйбл?
— Она самая, — женщина поставила передо мной чашку с чем-то, отдалённо напоминающим какао, хотя я ничего не заказывала. — За счёт заведения, деточка, у тебя вид такой, будто тебя переехал грузовик, а потом переехал ещё раз для верности.
Я невольно рассмеялась — впервые за этот день по-настоящему, не через силу, — и почувствовала, как что-то внутри меня немного расслабляется.
— Соболезную по бабушке, — добавила Мэйбл уже мягче, облокотившись о стойку. — Хорошая была женщина. Строгая, да, себе на уме — но хорошая. Что будешь есть?
Я заказала первое, что попалось на глаза в меню — жаркое с картофелем, — и, пока Мэйбл хлопотала у плиты, разглядывала немногочисленных посетителей закусочной: пожилую пару у окна, тихо переговаривающуюся над чашками чая, и мужчину средних лет, читавшего газету за угловым столиком, вроде бы вполне обычного и не бросавшего в мою сторону тех настороженных взглядов, к которым я уже начала привыкать за последние несколько часов.
«Может, не весь город чокнутый, — подумала я, отхлёбывая какао. — Может, просто есть отдельные не в меру нервные личности».
Жаркое оказалось на удивление вкусным — простым, домашним, ровно таким, каким и полагается быть еде в подобных заведениях, — и я съела его почти залпом, только сейчас осознав, насколько сильно проголодалась.
— Ты в доме Агаты остановишься? — спросила Мэйбл, забирая пустую тарелку.
— Да. На... — я на секунду замялась, вспоминая название, которое мельком видела в документах у нотариуса, — на Хейл-стрит, кажется.
— Хейл, точно, — кивнула Мэйбл. — Дом с большим каштаном во дворе, плющом весь оплетён. Не ошибёшься. Это в другом конце города, если от площади идти — мимо старой прачечной, потом налево.
Я поблагодарила её, расплатилась — она наотрез отказалась брать деньги за какао, заявив, что «первая чашка в Гливерге всегда за счёт заведения, таков закон», — и вышла обратно на улицу, где темнота теперь была почти полной, разбавленной лишь редкими фонарями да отблесками света из немногих ещё не спящих окон.
***
Дорога до Хейл-стрит заняла больше времени, чем я рассчитывала, — я дважды сворачивала не туда, путаясь в узких, одинаковых на вид переулках, прежде чем наконец вышла к нужной улице, обсаженной старыми каштанами, роняющими на мостовую первые, ещё зелёные плоды. Дом с большим деревом во дворе действительно нельзя было спутать ни с каким другим — он стоял чуть в глубине, за невысоким чугунным заборчиком, тёмный и молчаливый, с покатой крышей и ставнями, потемневшими от многолетней непогоды.
Я остановилась у калитки, вспоминая — вдруг, совершенно неожиданно, — голос бабушки, звучавший в телефонной трубке много лет назад, в один из тех редких разговоров, когда она всё же снисходила до чего-то более личного, чем обсуждение погоды.
«Если когда-нибудь приедешь, а меня не будет дома, — сказала она тогда, и в голосе её проскользнуло что-то, что я тогда приняла за обычную стариковскую предусмотрительность, — ключ будет в вазе у забора. Всегда там ищи, слышишь? Всегда там».
Я невольно улыбнулась этому воспоминанию — горько-сладкому, как и всё, что было связано с этой женщиной, — и подошла к невысокому каменному забору, где действительно стояла старая глиняная ваза, потрескавшаяся, поросшая мхом, некогда предназначавшаяся, судя по всему, для цветов, а теперь служившая куда более прозаичной цели.
Я запустила пальцы внутрь, нащупывая среди сухой земли и опавших листьев что-то твёрдое, металлическое, — и вытащила потемневший от времени ключ, точно такой же тяжёлый и старый, каким я его и представляла.
«Спасибо, бабушка, — подумала я, глядя на тёмный, молчаливый дом перед собой. — Хотя бы это ты для меня оставила без всяких загадок».
Замок поддался не сразу — пришлось повозиться, приноравливаясь к капризному, давно не смазанному механизму, — но в конце концов ключ повернулся с тяжёлым, глухим щелчком, и дверь, поддавшись лёгкому нажатию плеча, отворилась в темноту, встретившую меня знакомым запахом пыли, старой бумаги и лаванды — тем самым запахом, что преследовал меня в редких, обрывочных воспоминаниях детства.
Я нащупала на стене выключатель, и дом, до этого казавшийся погружённым в абсолютную тьму, вдруг ожил тусклым, желтоватым светом единственной уцелевшей лампочки в прихожей, высветив вешалку с забытым, никому уже не нужным пальто, потёртый коврик у порога и лестницу, ведущую на второй этаж, — туда, где, судя по всему, бабушка Агата хранила куда больше секретов, чем можно было унести в одном-единственном чемодане.
Прихожая встретила меня скрипом половиц под ногами — тем особым, тягучим скрипом, каким умеют скрипеть только по-настоящему старые дома, где дерево за десятилетия срослось с самим домом в единый, дышащий организм. Я поставила сумку у лестницы и медленно двинулась вглубь, включая свет в каждой комнате, будто пыталась заполнить темноту дома хоть чем-то, кроме собственного одинокого дыхания.
Гостиная оказалась именно такой, какой её хранила моя обрывочная память, — только меньше, темнее, будто комнаты, огромные в глазах десятилетнего ребёнка, усохли вместе со временем до своих истинных, куда более скромных размеров. Массивный камин из тёмного камня, давно не разжигавшийся, судя по слою пыли на решётке. Два глубоких кресла, обитые выцветшим зелёным бархатом, повёрнутые друг к другу так, будто до сих пор ждали двух собеседников, которые вот-вот сядут и продолжат прерванный много лет назад разговор. Стены, увешанные фотографиями в потемневших рамках — я скользнула по ним взглядом, но не позволила себе задержаться, зная, что стоит начать разглядывать эти лица по-настоящему, и я застряну здесь до самого рассвета.
Кухня пахла засохшими травами, свисавшими пучками с потолочной балки, — розмарин, лаванда, что-то ещё, чему я не знала названия. На столе, аккуратно сложенная, лежала клеёнчатая скатерть в мелкий цветочек, будто бабушка вышла всего на минуту и вот-вот вернётся, чтобы её расстелить. Я провела пальцем по деревянной столешнице, оставляя на слое пыли неровную полосу, и вдруг с необъяснимой ясностью вспомнила, как в детстве сидела здесь на высоком табурете, болтая ногами, пока Агата что-то помешивала в кастрюле, напевая себе под нос мелодию, слов которой я никогда не понимала — то ли на другом языке, то ли просто выдуманную ею самой.
Второй этаж оказался куда более личным пространством — две спальни, ванная с треснувшим кафелем и небольшой чулан в конце коридора, дверь которого была заперта на маленький висячий замок, будто содержимое внутри требовало большей защиты, чем весь остальной дом. Я подёргала замок из чистого любопытства, не всерьёз рассчитывая на успех, — тот, разумеется, не поддался, — и мысленно отложила этот чулан на потом, в список дел, которым предстояло заняться на свежую голову.
Комната, которая когда-то, судя по всему, считалась моей — узкая кровать под окном, застеленная тем же лоскутным одеялом, что я помнила с детства, — оказалась той единственной частью дома, где пыли было заметно меньше, будто бабушка, вопреки всему, продолжала иногда сюда заходить, протирать подоконник, взбивать подушку в ожидании гостьи, которая так и не приехала за долгие девять лет.
Я забросила сумку на кровать, не разбирая вещи полностью — вытащила лишь самое необходимое: зубную щётку, смену белья, потрёпанную футболку, в которой обычно спала, — и рухнула на застеленный матрас, ощущая, как усталость последних суток наконец берёт своё, придавливая тело к перине с силой, которой невозможно было сопротивляться.
Душ я всё-таки приняла — вода шла ржавой в первые секунды, потом выровнялась, тёплая, почти горячая, и я стояла под ней дольше, чем требовалось, будто пыталась смыть с себя не только дорожную грязь, но и тот липкий, необъяснимый осадок, что накопился за день в этом странном, настороженном городе. Заснула я почти мгновенно, едва коснувшись головой подушки, — без снов, без мыслей, в той беспросветной, спасительной темноте, которую организм иногда милосердно дарует после слишком насыщенного дня.
***
Утро в Гливерге оказалось на удивление мягким — солнце пробивалось сквозь плотные шторы неровными, тёплыми полосами, а откуда-то снаружи доносилось щебетание птиц, будто вчерашняя гнетущая тишина была лишь особенностью сумерек, а не постоянным свойством самого города. Я полежала минуту, глядя в незнакомый потолок и восстанавливая в памяти, где нахожусь и зачем, а потом заставила себя подняться, до странности деловито, будто механически выполняя пункты составленного накануне мысленного списка.
Сборы заняли от силы двадцать минут — я никогда не была из тех, кто тратит на утренний ритуал больше необходимого, — и уже спустя полчаса стояла на крыльце, щурясь от непривычно яркого для вчерашнего унылого вечера солнца и вдыхая воздух, пахнущий скошенной травой и чем-то сладковатым, вроде позднего жасмина, доцветавшего у соседского забора.
«У Мэйбл» встретила меня тем же уютным звяканьем колокольчика и куда более приветливой утренней суетой — несколько столиков уже были заняты местными, негромко переговаривающимися над тарелками с яичницей, и сама хозяйка, завидев меня, расплылась в широкой улыбке.
— А вот и наша парижанка, — провозгласила она на весь зал, отчего я почувствовала лёгкое смущение под несколькими любопытными взглядами. — Как спалось на новом месте?
— Лучше, чем ожидала, — честно ответила я, присаживаясь у стойки. — Дом бабушки, оказывается, неплохо убаюкивает.
— Старые дома это умеют, — философски заметила Мэйбл, наливая мне кофе, который на этот раз пах именно кофе, а не разочарованием. — Что будешь есть перед похоронным бюро?
Я не помнила, чтобы упоминала о своих планах на утро, но решила, что удивляться скорости распространения информации в этом городе уже поздновато.
— Что-нибудь простое, — сказала я. — И покрепче кофе, если можно.
Завтрак — яичница с беконом и тост, оказавшийся неожиданно вкусным, — я съела быстро, почти не почувствовав вкуса, слишком занятая мысленной репетицией предстоящего разговора в похоронном бюро. Формальности, связанные со смертью, всегда давались мне тяжело не столько эмоционально, сколько своей канцелярской абсурдностью — необходимостью обсуждать гроб, венки и время церемонии тем же деловым тоном, каким обычно обсуждают доставку мебели.
***
Похоронное бюро Гривза оказалось соседствующим с моргом зданием — небольшим, аккуратным, с приглушённо-скорбной атмосферой, которую владельцы подобных заведений умудряются создавать при помощи одинаковых, почти универсальных приёмов: тяжёлые шторы, мягкий свет, запах свежих цветов, маскирующий что-то менее приятное. Сам мистер Гривз, мужчина неопределённого возраста с идеально прямой осанкой и голосом настолько тихим, что приходилось невольно наклоняться, чтобы расслышать, провёл меня через каталог гробов и венков с той отработанной деликатностью, которая отличает людей, давно потерявших способность удивляться человеческому горю.
— Ваша бабушка, — заметил он в какой-то момент, аккуратно раскладывая передо мной образцы тканей для обивки, — оставила определённые распоряжения на этот счёт. В простом конверте, у нотариуса. Просила похоронить её скромно. Никаких, цитирую, «излишеств и пустых цветов».
— Похоже на неё, — я невольно улыбнулась, впервые за это утро ощутив что-то тёплое вместо тревожной настороженности. — Она никогда не любила показуху.
Мы договорились на четверг — через три дня, времени было достаточно, чтобы уладить остальные бумаги, — и я вышла из бюро с ощущением странного, почти физического облегчения, будто одна из тяжёлых гирь, которые я тащила на себе от самого Парижа, наконец опустилась на землю.
***
Церковь стояла ровно там, где я и запомнила её накануне, — серая, невысокая, с тем же покосившимся флюгером на шпиле, скрипевшим на лёгком утреннем ветру с монотонным, почти убаюкивающим постоянством. Я толкнула тяжёлую деревянную дверь, и внутрь хлынул прохладный, пропитанный запахом ладана и старого дерева воздух, разительно контрастирующий с тёплым августовским утром снаружи.
Внутри было пусто, если не считать одинокой фигуры у алтаря — мужчины в чёрном облачении, что-то поправлявшего среди свечей с той неспешной сосредоточенностью, с которой люди выполняют ритуалы, повторённые тысячи раз.
— Простите, — окликнула я, останавливаясь в проходе между рядами скамей. — Вы, должно быть, отец Бенедикт?
Он обернулся — мужчина лет шестидесяти с добрым, но усталым лицом, тем особым видом усталости, что появляется не от недосыпа, а от многолетнего, ежедневного соприкосновения с чужой болью, — и его взгляд, скользнув по мне, задержался на секунду дольше, чем требовала обычная вежливость.
— Мисс Флин, полагаю, — произнёс он мягко, откладывая свечу в сторону. — Внучка Агаты. Мне уже сообщили о вашем приезде.
— Здесь, кажется, всем обо всём сообщают, — заметила я, и в моём голосе, видимо, прозвучало больше усталой иронии, чем я планировала, потому что отец Бенедикт слабо, понимающе улыбнулся.
— Гливерг маленький город, мисс Флин. Секреты здесь долго не живут... — Он выдержал паузу, чуть более долгую, чем требовалось для завершения обычной фразы, а потом добавил тише, почти про себя: — По крайней мере, некоторые из них.
Я не была уверена, что мне почудилось это странное ударение на последних словах или нет, но решила пока не заострять на этом внимания — время для расспросов ещё придёт, а сейчас у меня были дела более неотложные.
— Я хотела обсудить похороны, — сказала я. — Бюро Гривза назначило четверг, если вам это подходит.
— Разумеется, — кивнул отец Бенедикт, доставая из-под сутаны небольшой блокнот. — Ваша бабушка была прихожанкой на протяжении десятилетий, мисс Флин, хоть и не самой... регулярной, — он снова сделал ту же характерную паузу, — в последние годы. Я почту за честь провести церемонию.
Мы обсудили детали — время, порядок службы, несколько формальностей, — и уже когда я собиралась уходить, священник вдруг произнёс, будто спохватившись:
— Мисс Флин. Если вам понадобится... поговорить о чём-либо, помимо похорон, — он посмотрел на меня прямо, и в этом взгляде было что-то, отдалённо напоминающее предупреждение, — двери этой церкви всегда открыты. В любое время дня.
— Спасибо, отец, — ответила я, слегка озадаченная этой неожиданной серьёзностью в его тоне. — Учту.
Выходя обратно на залитую солнцем площадь, я не могла отделаться от ощущения, что за этим вежливым, обыденным предложением скрывалось нечто большее, чем простое пасторское гостеприимство, — что-то, к чему я, сама того не подозревая, уже начала подбираться, шаг за шагом, вопрос за вопросом, с самого момента, как сошла с поезда на этой маленькой, будто застывшей во времени станции.
Выйдя из церкви, я честно намеревалась направиться прямиком домой — разобрать вещи, может, вздремнуть ещё немного, — но мой желудок, очевидно, придерживался другого расписания и напомнил о себе тем самым специфическим урчанием, которое красноречивее любых слов сообщает: «Яичница закончилась примерно три часа назад, а действовать надо было ещё вчера».
Я остановилась посреди площади, мысленно пробегаясь по содержимому холодильника на Хейл-стрит, и с некоторым злорадным весельем вспомнила, что там, скорее всего, обнаружится либо забытая банка горчицы девятилетней выдержки, либо вообще ничего, кроме внушительной колонии плесени, претендующей на статус отдельного биологического вида.
— Так, Флин, — пробормотала я себе под нос, разворачиваясь в сторону, где, по моим воспоминаниям, вчера мелькала вывеска бакалейной лавки. — Может, ты и приехала сюда разгребать семейные тайны, но для начала неплохо бы разгрести элементарный быт. Мёртвая бабушка вряд ли оценит, если ты откинешься от ботулизма раньше, чем разберёшься с её наследством.
Лавка оказалась маленькой, но на удивление хорошо укомплектованной — во всяком случае, для города, где, казалось, время остановилось где-то в районе семидесятых. Я взяла тележку — точнее, корзинку, потому что тележек здесь, видимо, не завезли из принципа — и принялась методично закидывать в неё всё необходимое, параллельно составляя в голове план боевых действий против пыли, паутины и прочих спутников девятилетнего запустения.
Хлеб. Яйца. Что-то похожее на приличный сыр. Кофе — крепкий, потому что вчерашний вагонный опыт научил меня относиться к британскому кофе с законной подозрительностью. Пачка печенья, потому что расследование семейных тайн определённо требует калорийной поддержки. Продвигаясь вдоль полок, я притормозила у отдела бытовой химии и позволила себе несколько секунд чистого, незамутнённого злорадства при виде ассортимента: перчатки для уборки, тряпки, средство для мытья полов с гордой надписью на этикетке «убивает 99.9% микробов», и — отдельная вишенка на торте — баллончик от пауков, который я взяла с таким чувством, будто покупала не бытовую химию, а полноценное оружие возмездия.
— Готовитесь к генеральной уборке? — раздался голос за спиной, и я обернулась, обнаружив продавщицу — молодую женщину лет двадцати с небольшим, с добродушной улыбкой и характерным местным прищуром искреннего любопытства.
— Скорее к спасательной операции, — призналась я, укладывая в корзину ещё и швабру. — Дом моей бабушки, кажется, объявил бойкот всякой уборке лет девять назад, и я боюсь узнавать, что происходило там всё это время без надзора.
Продавщица рассмеялась — искренне, без той настороженности, которую я успела заметить у половины горожан, — и я почувствовала лёгкое, почти детское облегчение от того, что не все жители Гливерга смотрят на меня как на диковинного зверя из зоопарка.
— Дом на Хейл-стрит, да? С каштаном? — уточнила она, пробивая покупки. — Моя мама туда котят когда-то пристраивала, ваша бабушка обожала кошек.
— Кошек я там пока не встречала, — я задумалась, — но, признаться, я и не заглядывала под мебель. Кто знает, вдруг там целая колония одичавших потомков.
— Если найдёте, — она подмигнула, протягивая чек, — приносите к нам, у нас тут вечно кто-нибудь ищет котёнка.
Я вышла из магазина, обвешанная пакетами, будто небольшой ослик, и остаток пути до Хейл-стрит проделала, мысленно составляя план атаки: сначала кухня — потому что готовить и есть в помещении, кишащем неизвестными формами жизни, категорически не хотелось, — потом гостиная, а чулан наверху пусть подождёт, у него, в конце концов, был весь этот запертый замок и целое прошлое, чтобы никуда не деться.
Дом встретил меня всё той же тишиной, но теперь, вооружённая корзинкой продуктов и полным арсеналом чистящих средств, я чувствовала себя куда увереннее — будто пришла не расследовать чьи-то тайны, а элементарно навести порядок, что, как ни странно, оказалось задачей куда более понятной и утешительно предсказуемой.
Я закатала рукава, включила радио, которое, вопреки всем ожиданиям, всё же поймало какую-то станцию сквозь треск помех, и приступила к делу с той решимостью, с которой обычно берусь за особенно упрямые расследования, — то есть с твёрдым намерением не отступать, даже если под кухонной раковиной обнаружится нечто, способное потребовать отдельного разговора с экзорцистом.
Пыль поднималась столбом при каждом движении тряпки, и я, чихая через слово, невольно рассмеялась вслух, представляя, как выгляжу со стороны — растрёпанная парижская журналистка, объявившая войну девятилетнему слою пыли в доме покойной родственницы где-то на задворках английской провинции. «Мерсье бы точно оценил материал, — подумала я, оттирая особенно упрямое пятно на столешнице. — "Стейси Флин: от расследования коррупции в Марэ до генеральной уборки в доме с привидениями". Заголовок дня».
К вечеру кухня и гостиная сияли относительной чистотой, а я, вымотанная куда сильнее, чем ожидала, рухнула в то самое зелёное бархатное кресло, которое накануне показалось мне немым свидетелем давно прерванных разговоров, и позволила себе несколько минут просто сидеть, глядя на дело своих рук с законным чувством выполненного долга.
Я выпрямилась, потирая поясницу, и обвела взглядом дело своих рук. Оставались ещё чердак и подвал — но убирать их сегодня я не планировала, слишком поздний час, слишком много сил ушло на первый этаж. Однако что-то — то ли простое любопытство, то ли нежелание ложиться спать сразу после уборки, оставляя голову свободной для менее приятных мыслей, — заставило меня всё же подняться наверх, к откидной лестнице, ведущей на чердак.
Цепь поддалась не сразу, ржавый механизм заскрипел с явной неохотой, но в конце концов лестница опустилась, впустив в коридор второго этажа волну тёплого, застоявшегося воздуха, пахнущего сухим деревом и лавандой — тем самым запахом, что преследовал меня по всему дому с самого приезда.
Я поднялась по узким ступеням, освещая путь фонариком телефона. Единственная лампочка под коньком крыши не загорелась, сколько я ни щёлкала выключателем, — то ли перегорела давным-давно, то ли никогда и не работала. Свет фонарика выхватывал из темноты силуэты старых сундуков, свёрнутых ковров, коробок с надписями, сделанными мелким, аккуратным почерком Агаты.
Я присела перед одним из сундуков, приоткрыла крышку. Внутри, среди сложенных пожелтевших простыней, обнаружился альбом — тяжёлый, в потёртом кожаном переплёте, с латунной застёжкой, потемневшей от времени. Я вытащила его осторожно и открыла на первой странице.
Чёрно-белые и пожелтевшие цветные снимки смотрели на меня десятками лиц. Молодая Агата, которую я узнала сразу — по тому же упрямому изгибу губ, что помнила по последним годам, — стояла среди людей, которых я никогда не видела: женщины в старомодных платьях, мужчины с зачёсанными назад волосами, все чуть напряжённо улыбающиеся в объектив. Городской праздник на площади, ещё действующий фонтан, бьющий аккуратной струёй. Агата помоложе, лет сорока, на крыльце этого самого дома с чашкой в руке.
Я листала страницу за страницей в ожидании — сама не отдавая себе в этом отчёта, — увидеть хоть один снимок родителей. Но альбом существовал будто в отдельной, замкнутой вселенной — вселенной одной только Агаты, её друзей, её родни, её собственной жизни в Гливерге.
Ни Адель. Ни Эрика.
Зато ближе к концу альбома нашлись страницы, на которых я застряла надолго. Здесь была я сама — совсем маленькая, лет пяти, в панамке, съезжающей на глаза, сидящая на коленях у Агаты в этом самом саду, тогда ещё ухоженном. Ещё один снимок — я постарше, лет восьми, серьёзная, стою рядом с бабушкой у знакомой калитки. Внизу карточки неровным почерком было выведено: «Стейси, лето».
Значит, я приезжала сюда — не единожды, судя по количеству фотографий, — о чём сама совершенно не помнила. Я вглядывалась в собственное детское лицо, пытаясь выцарапать из памяти хоть что-то, соответствующее этим карточкам, и не находила ничего — ни образа, ни ощущения, ни малейшего эха. Будто эти дни были аккуратно вырезаны из плёнки моей памяти теми же невидимыми ножницами, что вырезали отсюда моих родителей.
Я закрыла альбом медленнее, чем открывала, ощущая, как под рёбрами шевельнулось что-то неприятное, зудящее — ещё не страх, но его предвестие, тонкая трещина в том хрупком спокойствии, которое я весь день старательно удерживала на месте.
«Ладно, — сказала я себе почти беззвучно. — Значит, я здесь бывала. Просто не помню — мала была. Это ещё ничего не значит».
Голос внутри, тот самый, что годами помогал мне распутывать чужую ложь в куда менее личных расследованиях, не спешил соглашаться с этим объяснением так же легко, как соглашалась вслух я сама.
Я уложила альбом обратно в сундук, закрыла крышку и ещё раз обвела взглядом ряды коробок, составленных вдоль покатого ската крыши, — на сегодня было достаточно. Выключив фонарик, я осторожно спустилась по скрипучей лестнице вниз, в коридор второго этажа, оставляя чердак и всё, что он ещё мог хранить, дожидаться следующего раза.