Глава 3.
Кирилл :
Я проснулся раньше солнца.
Это была привычка, вбитая в меня веками, - просыпаться до того, как мир начнёт светиться. Ангелы вообще редко спят по-настоящему; мы просто делаем паузу, чтобы тело не забывало, что оно живое. Но сегодня я не спал почти совсем. Сегодня я лежал, уткнувшись взглядом в потолок, и слушал.
Сквозь тонкую стену - дыхание.
Ровное. Мягкое. Чуть с присвистом на выдохе, как будто он всё ещё сомневался, можно ли дышать так свободно. Я лежал и ловил этот звук, как ловят редкую птицу, - боясь спугнуть. И думал о том, что завтра, в смысле - сегодня, мне придётся что-то решать. Но сегодня, в смысле - сейчас, решать я ничего не собирался. Сейчас я собирался встать и приготовить завтрак мальчику, который не знает, что такое какао.
Я поднялся тихо. Оделся в светлое - мягкий свитер цвета топлёного молока, свободные брюки, - и вышел на кухню.
Кухня была маленькая, с окном на реку. Утренний свет в это время года приходил поздно и сердито, будто нехотя. Я открыл холодильник и посмотрел на него как на противника. Яйца. Сыр. Молоко. Хлеб вчерашний. Какао в жестяной банке, которую мне подарили лет двести назад в одном из старых городов, - я её берёг для гостей, которых никогда не было.
Ну вот. Дождались.
Яичницу я делал медленно. Настоящее сливочное масло, чугунная сковородка, желтки, которые я не стал пробивать, - пусть смотрят. Бутерброды - сыр тонко, хлеб подсушить на сухой сковороде, чтобы хрустело. Какао - на молоке, не на воде, и без комков, я размешивал венчиком минут пять, как будто это был не напиток, а алхимия. Потому что для меня это и было алхимией: превратить «просто еду» в «для тебя».
И всё это время я не отводил глаз от двери в гостиную.
Он спал.
Сын Дьявола спал у меня на диване, завернувшись в колючее ангельское одеяло до самого носа, и его чёрные волосы торчали из-под края, как перья воронёнка. Одна нога свесилась - босая, с чёрным лаком на ногтях, который облупился ещё вчера и теперь облупился сильнее. Футболка моя сбилась. На плече - родинка. Маленькая. Я запомнил её мгновенно, как запоминают важное.
Я стоял в дверях с полотенцем через плечо и смотрел.
Он был - нежный. Вот в чём было дело. Я знал, кто он. Я знал, чей он. Я видел корону из костей на голове его отца, я слышал, как в аду трещат стены от голоса Владыки, я знал, что за этим мальчиком стоит целая бездна - и всё равно смотрел на него и думал одно: нежный. Как такое могло родиться из такого?
В аду всё серое, кроме огня. А он был чёрный, белый, розовый, веснушчатый - как будто внутри бездны кто-то спрятал сад.
Я подошёл ближе.
Не должен был. Совсем не должен. Но ноги сами несли меня к дивану, как несут к воде, когда жарко.
Он дышал. За окном падал снег - тот самый, который он вчера видел впервые, - и я вдруг понял, что не хочу, чтобы он проснулся и увидел меня смотрящим. Что если он откроет глаза сейчас и поймает меня на этом - на этом взгляде, который нельзя объяснить никаким уставом, - я не найду слов. Но зато у меня в руках было кое-что, что говорило за меня.
Я сходил в спальню и вернулся с одной белой розой.
Она стояла у меня в вазе сутки, и я не помню, откуда её взял, - я никогда не покупаю цветы, они у меня просто появляются, как будто кто-то сверху всё ещё думает, что мне это нужно. Роза была свежая. Один лепесток уже начал заворачиваться по краю, но в остальном - белоснежная, с чуть розовой сердцевиной, тугой бутон.
Я присел на край дивана, как вчера ночью.
Он не проснулся. Я держал розу и смотрел на него, и внутри у меня всё было перепутано - как будто кто-то взял мою жизнь, мои две тысячи лет, мою выучку и мои правила и перемешал это всё в одно тесто, из которого теперь ничего нельзя было раскатать обратно.
У него дрожали ресницы во сне. Длинные, чёрные, тень лежит на веснушках.
Я не думал. Я просто наклонился.
Лепестком розы я коснулся его лица.
Нет - сначала пальцами, большим, осторожно, по щеке. Потом лепестком. По виску. По линии брови. Он во сне чуть повернул голову - не проснулся, но потянулся к движению, как подсолнух к теплу, и я почувствовал, как под моими пальцами поднимается что-то тяжёлое, тёплое, то самое, что я уже начал бояться называть.
Я спустился ниже.
По шее - туда, где кожа совсем тонкая, где бьётся жилка. Один вдох - и я почувствовал, как эта жилка отвечает мне. Как будто внутри мальчика что-то проснулось не в голове, а в теле. И это было опасно. И это было сладко. И я не имел права - я, ангел-хранитель, - прикасаться к сыну Дьявола так.
Я не имел права. Потому что он не знал, кто я. Я не имел права, потому что он не знал, кто он. Я не имел права, потому что если он поймёт - если он поймёт, что я знаю его ауру, что я знаю, откуда он, - он сбежит от меня так же, как сбежал из дома. Первый же, кто произнесёт вслух «пойдём», станет для него домом. А первый же, кто скажет «ты сын Дьявола», станет для него погибелью.
Я не мог быть ни тем, ни другим. Поэтому я молчал. И поэтому я держал розу так, как будто не смел её отпустить.
Лепесток упал ему на грудь.
Он вздохнул глубже - грудь поднялась под футболкой, - и лепесток дрогнул, как будто живой. И мальчик пошевелился.
Сначала - пальцы. Поджались, разжались. Потом - плечо, оно повернулось под одеялом. Потом - голова, она чуть откинулась назад, и ресницы затрепетали, раз-два, как мотылёк перед тем, как улететь.
Он открыл глаза.
Янтарно-карие, ещё сонные, без фокуса. Он сначала не понял, где он. Потом понял - и его лицо изменилось так, что у меня оборвалось что-то в груди: сначала испуг, короткий, острый, как иголка. Потом - узнавание. Потом - тепло. Целая волна тепла, которая прошла по нему и дошла до меня.
И он улыбнулся.
- Ой, - прошептал он.
Вот и всё. «Ой». И всё.
Какой же он милый.
Он смотрел на меня снизу - из-под одеяла, с розой на груди, - и в глазах у него было столько всего сразу, что я не успевал читать: и «доброе утро», и «ты здесь», и «ты меня не бросил», и «можно я ещё немного так полежу», и что-то ещё, чего он сам, наверное, не понимал.
- Доброе утро, - сказал я. Мой голос вышел ниже, чем обычно. Я не ожидал.
- Доброе, - ответил он. И вдруг заметил розу. Его взгляд скользнул вниз, на белый лепесток у него на груди, потом - на бутон в моей руке. Он чуть-чуть приподнялся на локте и посмотрел на меня с таким выражением, будто ему сейчас подарили самое дорогое, что он видел за все восемнадцать лет. - Это... мне?
- Тебе.
- Зачем? - Он спросил это не подозрительно. Чисто. Как ребёнок спрашивает, почему небо голубое - просто чтобы понять.
Я мог бы соврать. Мог сказать: «Лежала, жалко, что ли». Мог сказать: «Красиво». Мог отшутиться. Но я смотрел на его лицо, ещё сонное, с примятой подушкой на щеке, с лепестком на футболке - на моей футболке, - и не смог.
- Потому что красивое.
Он засмеялся. Тихим, утренним, хрипловатым смехом, который как будто сам ещё не проснулся.
- Ты сравниваешь меня с цветком?
- А что, нельзя?
- Можно, - сказал он. И покраснел. Вот так, запросто: просыпается, улыбается, и через секунду щёки у него становятся розовыми, как у девочки в старых книгах. Он это заметил - и смутился ещё сильнее, спрятал лицо в ковш одеяла, и оттуда глухо: - Никто мне такого не говорил.
Никто ему такого не говорил.
Двадцать тысяч лет в аду, и никто не сказал ему, что он красивый.
Я встал - иначе бы сделал глупость, - и пошёл к плите. Яичница почти остыла, но я успел подогреть её одним движением, будто между делом.
- Вставай. Завтрак.
Он встал. Медленно, с одеялом на плечах, как в плаще. Подошёл к столу босиком, шлёпая по холодному полу. Сел. Посмотрел на чашку какао так, как вчера смотрел на снег.
- Что это?
- Какао.
- Ка-ка́-о, - повторил он, откусывая слово. И взял чашку двумя руками. Опять двумя руками, как ребёнок. Отпил. Замер. Посмотрел на меня поверх края. - Горячо. И сладко. И... пахнет, как...
Он не нашёл слова. Он просто закрыл глаза и отпил ещё.
Я сел напротив него и положил розу на стол рядом с его тарелкой - не в вазу, не в воду. Просто рядом. Он смотрел на неё, потом на яичницу, потом на меня, и я видел, как в этом взгляде выстраивается что-то новое: что-то, что он, наверное, впервые чувствует и для чего у него ещё нет имени.
Он ел, как вчера. По кусочку. Медленно. Как будто боялся, что закончится.
- Кирилл, - сказал он вдруг.
- М?
- А ты... ты каждый день так завтракаешь?
- Нет.
- А почему сегодня так?
Я молчал. Снег за окном шёл ровно, густо, и я смотрел, как он лежит на его ресницах, когда мальчик поворачивается к окну, - и потом тает.
- Потому что ты здесь, - сказал я. Просто, как есть.
Он посмотрел на меня - долго, прямо, не отводя. И в его глазах я увидел то, чего боялся: узнавание. Настоящее, глубокое, будто он уже догадывался о чём-то важном, будто он чувствовал, что сквозь эту кухню, сквозь эту розу, сквозь эту яичницу проходит что-то, что не объясняется завтраком.
- Ты странный, - сказал он наконец. И улыбнулся. - Хороший, но странный.
- Это комплимент?
- Это... - Он снова смутился, закусил губу, посмотрел на розу. - Это то, что я никому ещё не говорил. Даже себе.
Он отпил какао. Я смотрел на его руки - тонкие, бледные, с облупившимся лаком, - и понимал, что мне конец. Что телефон лежит в спальне, заряженный, и что в нём есть номер, который я не наберу. Что завтра, может быть, ко мне придут. Что я, ангел-хранитель, только что скормил сына Дьявола яичницей и напоил какао, и подарил ему розу, и прикоснулся к нему - и ни разу об этом не пожалел.
Он доел. Обнял чашку ладонями - остатками тепла - и посмотрел на снег.
А я смотрел на него. И молчал. И в этом молчании было всё, чего я не имел права сказать вслух: не говори мне «спасибо», не спрашивай, кто я, не уходи, останься. Хотя бы до вечера. Хотя бы пока снег не кончится.