Дом, который не был домом.
Я помню бабушку не лицом - запахом. Ванилин, старый лак, чуть-чуть камфоры от мази в суставах. И приторная сладость карамели из жестяной банки на верхней полке в шкафу с лекарствами. Я тянулся туда на цыпочках, а она подхватывала меня под мышки, ставила на пол и говорила: «Мой золотой». До семи лет мир был плотный, как ватное одеяло. Кто-то следил, чтобы я поел. Кто-то проверял, не холодный ли пол. Кто-то гладил меня по голове, когда я плакал, и от этого плакать становилось не стыдно. Я не знал, что это называется счастьем. Я просто думал, что так у всех.
Потом бабушка умерла. Во сне, тихо, ничего не сказав. Утром я зашел к ней в комнату, потому что она всегда вставала раньше меня, а в то утро не встала. Она лежала на спине, руки поверх одеяла, лицо спокойное, как будто она просто решила поспать подольше. Я потрогал ее за плечо. Холодная. Я не испугался - я тогда еще не понимал, что такое холодное тело. Просто вышел и сказал матери: «Бабушка не встает». Я понимал, в той комнате, вместе с бабушкой умерло что-то еще, что держало нашу семью в форме.
Одеяло стянули.
Отец пил и раньше. Но раньше это было фоном - глухим, приглушенным, чем-то, что бабушка умела развести по углам: увести меня в детскую, закрыть дверь, включить радио, занять руки тестом, заговорить его, отвлечь, усадить за стол и подсунуть горячее. После ее смерти фон вышел на первый план и стал комнатой. Он не пил от горя. Не пил от бессилия, не пил от того, что жизнь не сложилась. Я понял это позже, уже взрослым, когда сам попробовал алкоголь и почувствовал, как тепло разливается по груди: он пил, потому что ему нравилось. Ему нравилось, как горло обжигает, как мир мутнеет, как руки становятся тяжелыми и уверенными. Нравилось, как стены перестают давить и становятся мягкими. Ему нравилось быть пьяным. Это было его хобби, его отдых, его способ проводить вечера. Все остальное - работа, жена, сын, квартира - было между делом.
Бил он по той же причине. Не срывался по пьяни - бил ритмично, с удовольствием, как чинят вещь. По поводу и без. Чаще без.
За слишком громкий шаг. За слишком тихий. За то, что вошел, когда не звали. За то, что не вошел, когда звали. За молчание. За слово. За взгляд. За интонацию.
За интонацию - отдельно. Однажды я сказал что-то за ужином. Обычную фразу, не помню уже какую, - просто не с той интонацией. Может, слишком ровно, может, слишком тихо, может, слишком похоже на взрослого. Он встал, пошел на кухню, вернулся с ножом и пырнул меня в бок. Неглубоко, под ребрами, наискось. Кровь пошла сразу, теплая, липкая, пропитала рубашку и потекла по животу под резинку штанов. Я смотрел на нее, на темное пятно, расползающееся по ткани, и думал не о боли, а о том, что теперь придется стирать рубашку. Мать сидела за столом, смотрела в тарелку. Потом встала, принесла бинт, перекись, вату. Обработала - молча, аккуратно, как медсестра. Залепила пластырем. Сказала одно слово: «Никому». И села обратно.
Я не помню, что тогда почувствовал. Помню кухонный свет - желтый, с плафоном, в котором билась одна мертвая муха. Помню, как нож на секунду показался мне игрушечным. Помню, что не заплакал. Я уже не плакал к тому времени. Слезы кончились где-то между бабушкиными похоронами и первым синяком, который я получил за то, что слишком громко уронил ложку.
Мама вообще много молчала. Смотрела мимо меня - в стену, в окно, в телевизор. Но иногда - на меня. И это «иногда» было хуже крика. Она смотрела на меня как-то иначе. Долго. Не как на сына - как на что-то другое. Я уговаривал себя, что кажется. Что мать просто устала, что она просто смотрит, что у нее такое лицо. Я уговаривал себя годами. Каждый раз, когда ловил этот взгляд, я объяснял его себе чем-то другим. Устала. Задумалась. Не выспалась. Я придумывал причины. Мне нужно было придумывать причины, потому что без них оставалось только то, о чем я не хотел думать.
Она требовала поцелуй в губы. Каждый вечер, перед сном. Не в щеку - в губы. Я отворачивался. Она обижалась. Не злилась - обижалась, как обижаются дети, у которых отняли игрушку: поджимала губы, отводила взгляд, потом весь следующий день была холодной. «Ты меня не любишь». Я не понимал, что происходит. Но каждый раз, когда ее лицо приближалось, что-то во мне сжималось в маленький твердый комок под грудиной. Омерзительно. Это слово я нашел позже, а тогда просто чувствовал - так, как чувствуют присутствие за спиной в пустой комнате. Обернешься - никого. Но кто-то есть.
Она стала заходить ко мне в комнату без стука. Просто открывала дверь и стояла в проеме. Молча. Смотрела. Я сидел за столом, делал уроки, читал - и чувствовал, как она стоит. Не оборачивался. Ждал, когда уйдет. Иногда стояла минуту, иногда пять. Один раз я обернулся - она стояла в дверях и улыбалась. Не мне. Куда-то в стену, но так, как будто видела там что-то приятное. Я отвернулся и больше не оборачивался.
Потом она стала заходить, когда я переодевался. Стучала - для вида, один раз, коротко, - и сразу открывала дверь. Я успевал только схватить футболку и прижать к груди. Она стояла и смотрела, как я стою в одних трусах, прикрываясь тряпкой. «Что ты, я же мать», - говорила она. И не уходила. Ждала, пока я оденусь. Я одевался под ее взглядом - быстро, путаясь в рукавах, краснея шеей, животом, всем, что она видела. Она смотрела без стыда. Спокойно. Как смотрят на еду, которую собираются съесть.
Она заходила в ванную, когда я мылся. Дверь у нас не запиралась - замок сломался еще при бабушке, а чинить его никто не собирался. Она открывала дверь и заходила «за полотенцем» или «за кремом». Стояла, искала что-то в шкафчике, потом выходила. Я стоял в воде, повернувшись к ней спиной, и смотрел в стену. Ждал, когда закроется дверь. Один раз она зашла, взяла крем и, вместо того чтобы выйти, села на край ванны - просто так, рядом. Спросила, как дела в школе. Я не ответил. Она посидела минуту и ушла. Я после этого стоял в воде, пока она не стала холодной. В следующий раз, когда она вошла, я уже не прикрывался и не отворачивался. Просто стоял и смотрел в стену. Мне было все равно. Это было хуже, чем стыд. Это было отсутствие чего-то, что должно быть.
Она начала называть меня «мой». Не по имени. «Мой мальчик». «Мой красивый». «Мой единственный». Раньше она звала меня Сашей. Теперь имя пропало. Как будто я стал не сыном, а чем-то, что ей принадлежит. Она говорила это тихо, почти на ухо, когда проходила мимо. Иногда трогала меня за плечо, за шею, за затылок - легко, как будто случайно. Я каждый раз вздрагивал. Она делала вид, что не замечает.
Я лежал на диване, читал. Она подошла и села рядом - близко, вплотную. Начала гладить меня по спине. Просто по спине, через футболку, медленно. Я окаменел. Лежал и смотрел в книгу, не читая. Потом рука сползла ниже - на поясницу, на бок, к животу, под футболку. Пальцы были холодные и сухие, как бумага. Я вскочил, как будто меня ударило током, и ушел в свою комнату. Закрыл дверь на стул - подпер ручкой, чтобы не открылась. С тех пор я всегда так делал, если оставался один. На всякий случай. Она ни разу не попробовала войти, когда дверь была подперта. Но я все равно подпирал.
Она начала плакать при мне. Не открыто - тихо, у окна, или на кухне, или сидя в зале. Я проходил мимо, видел, как она вытирает глаза, и не знал, что делать. Один раз остановился, спросил: «Что?» Она посмотрела на меня и сказала: «Ты не понимаешь, как мне тяжело». Я не понимал. Я не мог понять. Она говорила это так, как будто я был ей должен. Как будто я что-то с нее взял, а теперь не возвращал.
Она спрашивала у меня вещи, которых не спрашивают у сына. Один раз, когда мы сидели вдвоем на кухне - отец спал, - она наклонилась через стол и спросила: «Тебе нравятся девочки?» Мне было двенадцать. Я не понял вопроса. Она повторила: «Девочки. Ты смотришь на девочек?» Я сказал: «Не знаю». Она улыбнулась и сказала: «Хорошо». Не объяснила, что хорошо. Просто «хорошо». Я сидел и не знал, куда девать руки. Она смотрела на меня через стол, положив подбородок на ладонь, как будто мы были не мать и сын.
Она говорила о моем теле. Вслух. За столом, за ужином, как о чем-то обычном. «Ты вытянулся». «У тебя стали широкие плечи». «Ты скоро будешь выше отца». «У тебя красивые руки». «У тебя волосы на ногах уже». Последнее - особенно. Я сидел и смотрел в тарелку. Отец не слушал - он был пьяный или уже спал лицом в стол. Она говорила как будто сама с собой. Но говорила мне. Я не мог это остановить. Я не знал, как остановить. Я был ребенком. Мне было десять, одиннадцать, двенадцать. Я не знал, что это можно остановить.
Однажды она пришла ко мне ночью. Я проснулся от того, что кто-то сидит на моей кровати. Она. Сидела в темноте, смотрела на меня. Я не шевелился. Делал вид, что сплю. Она сидела долго - может, полчаса, может, час. Я слышал, как она дышит. Потом она наклонилась и поцеловала меня в губы. Долго, сильно, как будто вкладывала что-то. Я лежал и не дышал. Потом она провела рукой по моему лицу - от лба к подбородку, по глазам, по губам. Я лежал. Она убрала руку и сидела еще. Я слышал, как она дышит - тяжелее, чем раньше. Потом встала и вышла. Я повернулся к стене и лежал так до утра. Больше она ночью не приходила. Но я после этого еще года два просыпался от каждого скрипа в комнате. И каждый раз думал, что это она.
Было еще вот что. Она стала оставлять после себя вещи. Не случайно - специально. Свою ночную рубашку на моей кровати. Свои трусы в моем ящике, среди моих вещей. Один раз я нашел у себя под подушкой ее лифчик. Я не знал, зачем. Я не хотел знать. Я взял это все и сложил в кучу на стуле у двери - чтобы она увидела, чтобы поняла, что я знаю. Она не сказала ни слова. Просто забрала. И через неделю снова что-то оставила. Как будто это была игра, в которую она играла сама с собой, а я был полем для игры.
Мне было двенадцать - мама позвала меня в свою комнату.
Я вошел и остановился в дверях. Она стояла посреди комнаты. Голая. Совершенно - без белья, без халата, без ничего. Кожа дряблая на животе и бедрах, грудь обвисшая, в синих прожилках, соски темные, крупные. Живот в складках, ниже - темный куст волос, лобок, бедра с ямочками от целлюлита. Она стояла прямо, ноги на ширине плеч, руки вдоль тела. Не прикрывалась. Не отводила взгляд. Смотрела мне в глаза, как будто ждала чего-то. Как будто это был экзамен, который я должен сдать.
Я видел все. Каждую складку, каждое пятно, каждую волосинку. Я видел ее тело - старое, уставшее, чужое. Тело женщины, которая мыла меня в ванной, когда мне было четыре. Тело, которое я никогда не должен был видеть таким. Меня мутило. В горле поднималась горячая волна, кислая, я чувствовал, как она подступает к самому горлу, и сглатывал, сглатывал, чтобы не вырвало прямо там, на ковре.
Она говорила. Голос был мягкий, тягучий, как сироп.
- Сашенька. Мой хороший. Посмотри на меня.
Я не смотрел. Я смотрел на стену за ее плечом - на обои, на трещину в углу, на что угодно, только не на нее. Она говорила: «Ты такой красивый». «Ты не представляешь, какой ты красивый». «Я смотрю на тебя и не могу насмотреться». «Ты весь в меня». «У тебя мои глаза, мой рот». «Ты мой, понимаешь? Мой». «Я тебя родила, я тебя вырастила, ты весь мой». «Подойди». «Подойди ко мне, не бойся». «Я тебя не обижу». «Я тебя люблю». «Ты не понимаешь, как я тебя люблю».
Я не двигался. Стоял в дверях, как вкопанный, и не мог ни уйти, ни остаться. Ноги налились свинцом. В голове шумело, как в трубах, и этот шум заглушал слова, но не все - некоторые пробивались, врезались в память, оставались там навсегда. «Ты мой». «Подойди». «Я тебя люблю».
Она сделала шаг ко мне. Я видел, как двигаются бедра. Я видел ее руки, которые тянулись ко мне. И вот тогда я развернулся и пошел к выходу.
- Ты не любишь маму, - сказала она в спину.
Я остановился в дверях. Обернулся через плечо. Смотрел на нее - на голую, на свою мать, на женщину, которая когда-то приносила мне чай с малиной, когда я болел, которая мыла мне голову в ванной, которая пела мне колыбельные, когда мне было четыре. Я смотрел на все это и не мог соединить одно с другим. Как будто две разные женщины жили в одном теле, и я не знал, какая настоящая.
- Да, - сказал я.
И вышел. Закрыл за собой дверь. Дошел до своей комнаты. Сел на кровать. И вот тогда меня вырвало - на пол, на колени, до желчи. Я вытирал рот рукавом и не мог перестать дрожать. Дрожал долго - руки, плечи, зубы. Я сидел на полу, у кровати, и ждал, когда это кончится. Оно не кончалось. Оно просто становилось тише.
До этого «да» я шел двенадцать лет. После - отходил еще дольше. Но именно тогда во мне что-то щелкнуло и встало на место, как кость после вывиха: наша семья - не семья. Это что-то другое. Больное. И я - не часть этого. Я внутри этого, но не часть. Это было первое ясное знание в моей жизни. Я держался за него, как за стену в темноте.
Последнее, что это подтвердило, случилось днем, через несколько месяцев. Мне было двенадцать с небольшим, стоял сентябрь, окна были открыты, и во дворе кто-то орал в микрофон - выборы, что ли, или распродажа. Я сидел у себя, читал. Слышать читать я умел - научился вычленять текст из шума квартиры, как вычленяют голос из радиоэфира.
А потом я услышал звуки, которых раньше не слышал.
Тяжелое дыхание. Не храп - другое, прерывистое, с придыханием. Шорох ткани о ткань. И скрип. Ритмичный скрип дивана в зале - старого, пружинного, с деревянной рамой, который стоял у нас с незапамятных времен, еще при бабушке. Я знал этот скрип наизусть: он скрипел, когда я прыгал на нем в детстве, скрипел, когда бабушка садилась с вязанием, скрипел, когда отец падал на него пьяный. Но сейчас он скрипел иначе - с ритмом, с частотой, с усилием. Как будто на нем что-то делали.
Сначала я подумал: отец упал. Он часто падал. Мог упасть и не встать, мог лежать полчаса, мог разбить голову о журнальный столик. Я уже умел его поднимать - брал за руки, тянул, ставил на ноги, подкладывал подушку под голову. Это была моя работа. Я встал с кровати и пошел в зал.
Дверь в зал была прикрыта, но не до конца. Я толкнул ее рукой.
И остановился в проеме.
Отец лежал на диване на спине. Голый. Рубашка валялась на полу, штаны - на журнальном столике, рядом с бутылкой. Но не это меня ударило. На нем лежал, сверху, лицом ко мне спиной, незнакомый мужчина. Голый. Толстый. Спина красная, потная, покрытая темными волосами, которые блестели от пота. Я видел его ягодицы, видел, как они двигаются - ритмично, медленно, с усилием. Я видел, как напрягаются мышцы на спине. Слышал, как он дышит - тяжело, с хрипом, как будто ему тяжело. Слышал, как отец под ним стонет. Не от боли - я знал, как отец стонет от боли, - от чего-то другого.
В комнате пахло. Спиртным, потом, чем-то еще - тяжелым, животным, острым. Меня чуть не вывернуло прямо там, в проеме. Я стоял и не мог пошевелиться. Ноги стали ватными, руки повисли. В голове было пусто, как будто кто-то выключил свет и оставил меня в темноте.
Мужчина остановился. Может, почувствовал. Может, услышал. Он приподнялся на руках и обернулся через плечо.
Я увидел его лицо. Не помню его. Помню только, что оно было красным, потным, и что на щеке у него была родинка. Он посмотрел на меня - и ничего не сказал. Ни испуга, ни стыда. Только посмотрел, как смотрят на вошедшего не вовремя официанта.
А потом отец повернул голову.
Он лежал под этим мужчиной, головой на подушке, руки раскинуты. Увидел меня. И я до сих пор не могу забыть его лицо. Не злость. Не испуг. Не стыд. Усмешку. Кривую, пьяную, довольную усмешку - как будто он ждал, что я зайду, как будто это было частью чего-то, что он планировал. Он поднял руку - свободно, лениво - и махнул ею в сторону двери. Жест получился вялый, но однозначный: уйди. Как будто я помешал ему смотреть телевизор. Как будто это было обычное дело - то, что происходит каждый день.
Я не помню, как вышел. Не помню, как дошел до своей комнаты. Помню только, что оказался на полу, у кровати, спиной к стене, и что меня трясло. Не от холода - от чего-то изнутри, что не имело названия. Я сидел там, наверное, час. Может, два. В комнате темнело. Я не включал свет. Я просто сидел и слушал, как в зале снова заскрипел диван, потом стихло, потом кто-то прошел в ванную, потом в коридоре хлопнула входная дверь. Мужчина ушел. Отец остался.
Я не вышел из комнаты до утра. Даже в туалет не пошел. Терпел. Я умел терпеть. Это было единственное, чему меня научила эта квартира.
С этого дня я перестал бояться. Не отца - чего-то другого, что сидело в этих стенах. Бояться было уже нечего. Я всё увидел. Я знал теперь, что там, за дверью моей комнаты, нет ничего, чего стоило бы бояться, потому что там нет ничего человеческого. Там живут функции. Едят, пьют, бьют, требуют, трахаются на диване, машут рукой - уйди. Оставалось только уйти. С тех пор я стал ждать не вечера и не утра, а дня, когда смогу уйти. Это было другое ожидание. Не то, от которого сжимаешься, а то, от которого держишься прямо.
Школа была отдельным миром. Нормальным. Там не били. Там не требовали поцелуев. Там были уроки, перемены, шум в столовой, запах хлорки из спортзала, девчонки, которые шептались, мальчишки, которые дрались на заднем дворе. Всё шло ровно - кроме математики. Математику я ненавидел. Не «не понимал» - именно ненавидел, до зубного скрежета. Цифры не складывались в смысл. Формулы расползались. Учительница злилась, тыкала пальцем в тетрадь, а я смотрел на цифры и чувствовал только одно: они врут. Все врут. Я не мог объяснить почему, но чувствовал именно это. Уравнения казались мне похожими на взрослых: снаружи ровные и правильные, а внутри - пустота. Я не доверял им.
И был Денис.
Денис - мой дядя. Брат отца. Младший, поздний - бабушка родила его поздно, когда отец уже был взрослым. Старше меня всего на шесть лет. Когда мне было двенадцать, ему было восемнадцать; когда мне семнадцать, ему двадцать три. Разница не такая уж большая - но в детстве она казалась пропастью: он был почти взрослым, я - ребенком. Он жил с бабушкой до самого ее конца, а потом съехал - снимал комнату в другом конце города, работал, учился. Я долго не понимал, почему он вообще приезжает к нам, если видеть отца - это то, чего нормальный человек избегает. Потом понял: он приезжал не к отцу. Он приезжал ко мне.
Он появился раньше, чем я успел научиться защищаться сам. Ему было восемнадцать, мне двенадцать. Я сидел на ступеньках в подъезде - отец выгнал меня из квартиры, чтобы я не мешал ему пить, и я сидел там уже часа два, потому что идти было некуда. Денис поднимался по лестнице с сумкой - приехал на выходные, - увидел меня, остановился.
- Ты чего тут? - спросил он.
Я не ответил. Я умел не отвечать. Он сел рядом, на ступеньку, не стал спрашивать снова. Просто сидел. Через какое-то время достал из сумки шоколадку, разломал пополам, одну половину протянул мне. Я взял. Мы сидели и ели шоколадку молча, в темном подъезде, под лампочкой, которая мигала. Потом он встал, пошел наверх, к отцу. И началось.
Я слышал через дверь, как они орали друг на друга. Денис кричал, что так нельзя, что это его сын, что он не имеет права, что он сгноит его, если не перестанет. Отец орал в ответ, что это не его дело, что Денис никто, что он сам еще сопляк, что он не будет указывать в его собственном доме. Потом что-то упало - тяжелое, я думал, шкаф. Потом еще раз. Я сидел на ступеньках и слушал, как в квартире наверху двое взрослых мужчин бьют друг друга из-за меня. Дверь распахнулась, Денис вышел - с разбитой губой, с рассеченной бровью, рубашка порвана у ворота. Он спустился, взял меня за руку и отвел к себе. На три дня. Я шел за ним и видел, как у него с лица капает кровь на ступеньки. Он не вытирал.
С тех пор это повторялось. Он приезжал без предупреждения, забирал меня к себе на выходные, на неделю, на лето. И каждый раз - скандал. Они с отцом не разговаривали, а орали. Спорили обо всем: о деньгах, о том, кто из них лучше, о бабушке, о том, кто ее больше любил, о том, кто что ей обещал, - но в основе всегда лежало одно, и оба это знали. Обо мне. Денис тыкал пальцем в сторону моей комнаты и говорил: «Ты его видишь? Ты хоть раз на него посмотрел?» Отец отмахивался, смеялся, наливал еще. Они дрались - по-настоящему, не толкались. Один раз отец разбил Денису нос о дверной косяк, и я видел кровь на обоях в коридоре, которую потом никто не отмывал неделю. Один раз Денис сломал отцу палец - я слышал, как он хрустнул, и как отец завыл, и как мать побежала за бинтом.
Я боялся этих драк больше, чем отца. Сидел у себя, слышал крики, глухие удары, и не знал, кто из них выйдет из зала живым. И не знал, за кого болеть, потому что один меня бил, а второй дрался за меня - но дрался так, что я не понимал, чем это отличается. Оба орали, оба били, оба были одного поля. Только один делал это для себя, а второй - для меня. Наверное, это и было разницей. Но в двенадцать я ее не чувствовал.
Отец не спорил с ним только в одном - не мешал ему забирать меня. После каждой драки, когда Денис уже стоял в дверях, отец только махал рукой: забирай, если тебе надо. Как будто отдавал вещь. Как будто я был предметом, из-за которого они делили территорию. Денис молчал, брал меня за руку и уводил.
Он не говорил правильных слов. Не жалел меня. Не читал нотаций отцу - с ним он не разговаривал, только кричал. Он просто делал: забирал, кормил, укладывал спать, уводил гулять, покупал мороженое, чинил мой велосипед, помогал с уроками, которые я ненавидел. В его комнате пахло стиральным порошком и подгоревшей едой - он готовил плохо, но готовил сам. Там не кричали. Там можно было ходить по квартире босиком и не смотреть на дверь. Но иногда ночью я слышал, как он ворочается, и знал, что он не спит, потому что думает об отце, о том, что не смог, о том, что еще раз не смог.
Единственный, кому я мог рассказывать. Не всё. Но достаточно. И Денис не морщился, не отводил глаз, не говорил «ты преувеличиваешь», не говорил «ну это же твой отец». Он слушал и оставался. Этого хватало. Я не знал, как его отблагодарить, и просто старался быть рядом - мыть посуду без просьбы, не мешать, не ныть. Потом, когда вырос, это превратилось в другое: я стал ему нужен так же, как он был нужен мне. Но тогда, в двенадцать, это было просто: он есть, и этого достаточно. Он был моим дядей. Единственным родственником, который оставался человеком - даже когда дрался с моим отцом в коридоре, как два зверя.
К семнадцати я накопил на квартиру. Работал с четырнадцати - где придется, но аккуратно, без следов, чтобы отец не нашел, чтобы мать не спрашивала. Стройка, разгрузка, курьером - всё летом, всё по вечерам, всё тихо. Я складывал деньги не в банк, а в жестяную банку из-под чая, спрятанную в вентиляционном отверстии. Иронично - банка была похожа на бабушкину. Подтянул школу. Поступил в вуз. Съехал.
Я не попрощался. Не оставил записки. Просто закрыл дверь и больше не вернулся. На суде не был. На похоронах не был. Ни на чьих. Когда умер отец - я узнал случайно, от какой-то знакомой, через год. Не приехал. Не почувствовал ничего, кроме ровного, сухого облегчения. Когда умерла мать - через три года. Тоже не приехал. Тоже ничего не почувствовал. Как будто где-то в шкафу выключили старый телевизор, который годами бубнил за стеной. Стало тише. Вот и всё.
Иногда ночью, лежа в своей квартире - в своей, где никто не ходит по коридору, где можно выйти на кухню в три часа и никто не ударит, где можно оставить свет включенным и не бояться, где можно петь в душе, где можно молчать столько, сколько хочешь, - я думаю о них. Не с тоской. Не с ненавистью даже. С чем-то сухим и ровным, как соль на столе. Я не простил их. Не потому что не могу - просто нет такой кнопки. Прощение - это для тех, кто был человеком. А это были не люди. Это были какие-то функции, которые делали вещи. Ели, пили, били, требовали, спали. Функции.
Я надеюсь, что они сдохли. Как дворовые собаки - под забором, в грязи, никем не оплаканные.
И что никто никогда не придет мне об этом сообщить.