Глава 1. Запрет
В доме генерала фон Гензеля было три правила, которые Генрих выучил раньше, чем научился читать.
Первое: не бегать по лестнице.
Второе: не говорить громко, даже если разбил колено, ушиб локоть или увидел за окном первую в этом году грозу.
И третье: никогда, ни при каких обстоятельствах не спрашивать об отце.
Третье правило было самым трудным, потому что тот снился ему почти каждую ночь.
Во сне у мужчины не было лица - только темно-синий мундир с серебряным шитьем, запах пороха и холодная ладонь, которая ложилась Генриху на макушку. Ладонь ничего не весила, но Генрих просыпался с таким чувством, будто его придавило могильной плитой.
Он и сейчас чувствовал эту тяжесть, даже сидя за партой, с прямой спиной, как того требовал этикет. Учитель Зайдель расхаживал вдоль доски и что-то говорил о великих битвах, но голос его доносился до Генриха как сквозь толщу воды. Мальчик смотрел на карту, висевшую над классной доской. Карта была старая, с выцветшими границами, и если долго смотреть на то место, где находился Берлин, начинало казаться, что город вот-вот исчезнет.
Мужчина заметил, что мальчишка снова витает в облаках, и заговорил громче.
– Скажите, Ваше Высочество, – голос учителя Зайделя был похож на скрип старых половиц. – Кто является помазанником Божьим на земле Пруссии?
Генрих не сразу понял, что вопрос обращён к нему. С трудом оторвав взгляд от карты, он перевел его на учителя.
– Император, – ответил Генрих.
– Император... кто? – Зайдель сделал шаг к его парте. Пахло от него табаком и чем-то неприятно-кислым.
Генрих молчал. Он знал правильный ответ, но это имя застревало в горле. Оно всегда застревало там, сколько бы раз его ни заставляли произносить. Словно имя отца было слишком большим, чтобы поместиться во рту.
– Император Август, – медленно произнес Генрих наконец.
В комнате стало тихо. Зайдель положил указку на стол и наклонился так низко, что Генрих увидел каждую седую нить в его усах.
– Так знайте же, что произносить имя своего императора, – прошептал он, – нужно так же как другие произносят имя Господа. С благоговением. А вы плюнули в собственного отца.
Генрих ничего не ответил. Потому что знал: если он откроет рот, то скажет что-то неприличное. А это стоило бы ему ужина.
Но когда Зайдель наклонился еще ниже, его тень упала на парту, и Генриху на миг показалось, что на макушку снова легла та самая ладонь: холодная, невесомая, недосягаемая.
Он вскинул голову быстрее, чем успел себя остановить.
Учитель смотрел на него. Вблизи глаза у Зайделя были бесцветные, Генриху всегда было интересно: не слеп ли он?
– Вы боитесь меня? – спросил мужчина почти ласково. – Хорошо. Значит, еще не все потеряно.
Он выпрямился, развернулся и медленно прошел к доске. Взял мел. Мел тонко заскрипел под его рукой, выводя на темной поверхности год какой-то битвы.
– Вы будете переписывать эту дату до тех пор, – произнес Зайдель, не оборачиваясь, – пока не научитесь произносить имя нашего императора без гримасы на лице. Начните после ужина. Если, конечно, вам его оставят.
Генрих опустил взгляд на свои руки. Они лежали на парте, сжатые в кулаки. Он не заметил, когда сжал.
За окном шел дождь. Вода стекала по стеклу тонкими неровными линиями, и сквозь них карта на стене казалась еще более старой, чем была.
– Урок окончен, – сказал Зайдель. – Можете идти, Ваше Высочество.
Генрих встал. Ему хотелось бежать, но правила дома запрещали бегать по лестнице. Поэтому он шел медленно, стараясь сохранить прямую осанку.
Коридор был длинным и холодным. Окна выходили во внутренний двор, но многие стекла были такие старые и грязные, что двор казался размытым, будто Генрих смотрел на него со дна колодца.
Он шел медленно. Ему не запрещали смотреть по сторонам, но и смотреть было не на что. Стены здесь были увешаны портретами людей, которых Генрих не знал. Все они смотрели мимо него: строго, прямо, туда, где за серой пеленой дождя угадывался шпиль конюшни.
На лестнице пахло табаком и старой древесиной. Генрих остановился на площадке между вторым и первым этажом и прислушался.
В доме было тихо. Так тихо, что он слышал, как где-то на кухне капает вода из крана. Кап. Пауза. Кап.
Он подумал, что даже если бы он упал с лестницы и закричал - никто бы не прибежал. Просто потому, что в этом доме не принято бегать. Даже на крик ребёнка.
К ужину он спустился вовремя. Это тоже было правилом, пусть и негласным, но обязательным, как и все остальные. Опоздание считалось не проступком, а неуважением. А неуважение в доме генерала не прощали даже детям.
В столовой уже сидели. Генерал фон Гензель - во главе стола, прямой, как штык, с седыми висками и лицом человека, который иногда забывает, что это его дом. Слева от него сидела фрау Кляйнерт, гувернантка, ведавшая расписанием и следившая за поведением. Рядом с ней - учитель Зайдель. При появлении Генриха он не поднял головы.
Никто не поднял.
Генрих занял свое место. Приборы лежали ровно, на белой скатерти не было ни складки. Он знал: если пролить суп или задеть локтем бокал, об этом можно было сильно пожалеть. Поэтому он ел медленно, сосредоточенно, чувствуя, как тишина в столовой становится все плотнее.
Первым заговорил генерал. Он обращался не к Генриху, а к фрау Кляйнерт, как будто мальчика не существовало.
– Как прошел день?
Гувернантка аккуратно промокнула губы салфеткой.
– Учитель Зайдель сообщил, что Его Высочество сегодня вёл себя дурно. Отвечал с вызовом. А когда следовало отвечать, позволял себе молчать.
Зайдель, не поднимая глаз от тарелки, добавил:
– Он неуважительно отнёсся к своему отцу, – произнес он негромко, но так, что слово про «отца» прозвучало как удар колокола.
Генрих стиснул вилку. Генерал медленно перевел взгляд на мальчика, впервые за весь вечер.
– Он всегда ведёт себя плохо, – сказал фон Гензель ровно. – Удивительно было бы услышать обратное.
И отвернулся. Разговор продолжился - о погоде, о ценах на зерно, о том, что «Берта» снова задерживается в порту.
Генрих жевал. Ему казалось, что еда превращается в песок. Каждый кусок приходилось проталкивать силой. Он не смотрел ни на кого. Только на свои руки, которые держали приборы так, как учили: красиво, смиренно, безжизненно.
После ужина его никто не задерживал. Это было хуже всего. Наказание - это хотя бы внимание. А так он просто встал, коротко поклонился, как полагалось, и вышел.
Никто не сказал ему ни слова. Даже когда дверь за ним закрылась.
В комнате было темно. Генрих не стал зажигать свечу. Он сел за стол, подвинул к себе стопку бумаги, обмакнул перо в чернила.
Он переписал дату одиннадцать раз. Чернила были бледными, пальцы устали, а в углу комнаты сгустилась темнота, которую не разгоняла даже луна за окном.
На двенадцатой строке Генрих остановился. Рука сама вывела не «1813», а другую дату. Он не сразу понял, что написал. Поднес лист ближе.
1897.
Он скомкал бумагу быстрее, чем успел подумать. Бросил в камин, хотя камин не топили. Смятый комок лежал на холодных углях, как белый зверек, который не успел убежать.
Генрих лег на кровать, не раздеваясь. Сон пришел быстро, как приходит вода во время наводнения.
Ему снова снился отец.
Мундир был темно-синим, но теперь на нем было не серебряное шитье, а темные разводы, похожие на карту. Лицо оставалось пустым, но Генрих впервые услышал голос. Голос был похож на скрип мела по доске.
– Ты даже имя мое не можешь произнести, – сказал отец. – Как же ты произнесешь молитву за меня?
Ладонь легла на макушку. На этот раз она была тяжелой. Генрих попытался поднять голову, но не смог.
Проснулся он от тиканья часов. Тихий надоедливый звук.
Тик. Так. Тик. Так.
Генрих полежал немного, глядя в потолок. На потолке трещина расходилась от угла к центру, как русло пересохшей реки. Он знал каждую ее извилину. За годы, прожитые в этой комнате, он выучил этот потолок как лучшую картину, которую видел в доме генерала.
За окном было серо, но дождь кончился. Впервые за много дней небо не висело над самой крышей, а будто отодвинулось: стало выше, дальше, и в этой дали угадывалась полоса бледного, почти белого света.
Генрих встал. Оделся сам, без помощи слуг: он давно научился обходиться без них. Застегнул ворот, одёрнул манжеты, проверил, чтобы ни одна пуговица не блестела криво. Потом подошёл к окну.
Во дворе старый конюх выводил лошадь генерала. Лошадь была черная, большая, с мокрой от вчерашнего дождя гривой. Она переступала с ноги на ногу, будто ей тоже было тесно. Мужчина что-то бормотал ей; ласково, но без улыбки.
Генрих приоткрыл створку. Холодный воздух скользнул в комнату, пахнущий мокрым камнем и лошадиным потом.
Через минуту снизу донеслись голоса.
– Говорят, «Берта» выйдет из порта в пятницу, – произнес кто-то. Голос был мужской, низкий, незнакомый. – Если ветер не переменится.
– Если ветер не переменится, – повторил другой, помоложе, – то не выйдет до следующей недели. А капитан ждать не станет. Ему каждый день в порту - как в убыток.
– Капитан сам выбирает, когда ему плыть. Ветер ему не преграда.
Оба засмеялись; негромко, хрипло, по-утреннему.
Генрих прислушался. Вчера за ужином генерал уже говорил о «Берте» - и так уверенно, будто заплатил погоде. По его мнению, судно выйдет на воду без всяких проблем.
В эту же секунду в голове мальчика появилась мысль: У его клетки есть край. И ему можно будет выйти из неё. Или уплыть.
Он отошёл от окна и сел за стол. Достал из стопки чистый лист - такой же, на каких переписывал дату вчера. Обмакнул перо.
И мелко, в самом углу, вывел:
Пятница. Судно "Берта" в западном порту.
Потом подумал и зачеркнул. Зачеркнул так, что кончик пера порвал бумагу в одном месте. Скомкал лист и бросил в камин, к вчерашнему белому комку, который так и лежал на холодных углях.
Он знал: до пятницы еще три дня, из дома просто так не выйти, и его ищут глаза гувернанток, дворовых, прислуги, самого дома.
Но ведь теперь у него появилась хотя бы какая-то возможность исчезнуть из этого дома.
А это уже больше, чем у него было вчера.