Глава 2
Ровно в девять. Я смотрю на часы над камином в гостиной — секунда в секунду. Люк пунктуален. Это плюс. Не люблю ждать, и он знает.
Я спускаюсь по лестнице, когда дверной звонок ещё не затих. Не потому, что спешу к нему. Потому что знаю: пауза должна быть ровно такой, чтобы он успел войти, поднять голову и увидеть меня на верхней ступеньке. Как на сцене. Как на подиуме. Как всегда.
Платье — чёрное, шелк, с открытой спиной. Длина — чуть выше колена. Не вульгарно, но достаточно, чтобы помнили: мне семнадцать, у меня есть ноги, и они стоят состояния. Туфли — Jimmy Choo, каблук двенадцать. Волосы распущены, но уложены так, чтобы каждый локон лежал как задумано. Макияж — смоки айс, но не грязно, а дорого. Красная помада —та самая, которую не купить в обычном магазине.
Я знаю, как я выгляжу. Безупречно.
Люк стоит внизу. В смокинге. Чёрном, подогнанном под его плечи как влитой. Часы на запястье — Patek Philippe. Я узнаю модель. Отец обсуждал её с Харрисоном-старшим на прошлой неделе.
— Ты опаздываешь, — говорю я, хотя он ровно вовремя.
— Я зашёл на три секунды раньше звонка, — он улыбается. Смотрит на меня откровенно — сверху вниз, с ног до головы. Взгляд, который должен был бы меня смутить. Забавно. — Ты...
— Не досказывай, — перебиваю я. Спускаюсь. — Я знаю.
— ...невероятна, — заканчивает он.
Я прохожу мимо, оставляя за собой шлейф духов. Creed. Aventus. Моя версия — унисекс, с нотками ананаса и дыма. Отец привозит из Парижа. В Америке это найти почти невозможно.
Швейцар открывает дверь. Лимузин ждёт у входа. Чёрный, длинный, с затемнёнными стёклами. У нас дома таких два. У Харрисонов — три.
— Садишься? — Люк открывает дверцу.
— Сажусь, — отвечаю я. Сама. Я не жду, пока меня усадят.
Внутри прохладно, пахнет кожей и мятой. Лёд в стакане с водой уже ждёт. Лакей в белых перчатках закрывает дверь. Я смотрю в окно на свой дом — особняк в георгианском стиле, идеальная подсветка, лужайка подстрижена под линейку.
***
Дом Харрисонов — не дом. Дворец. Современный минимализм, который стоит как средневековый замок. Огромные окна, мрамор, сталь. Внутри — картины, которые вешают не потому, что нравятся, а потому что они стоят восемь цифр.
Мы выходим из лимузина. Машина припарковалась ровно перед входом — не потому, что места много, а потому что Харрисоны любят, чтобы всё было красиво.
Дверь открывается раньше, чем мы подходим. Дворецкий. В возрасте. В белых перчатках. Не улыбается. У Харрисонов дворецкие не улыбаются.
— Мисс Рэй, — кивает он. — Миссис и мистер Харрисон ждут в гостиной.
В гостиной — огромные кожаные диваны, вид на сад, камин горит (хотя на улице не холодно — просто для шика). У камина стоят они.
Кэтрин Харрисон. Блондинка, залитая ботоксом. Выглядит на сорок, хотя ей пятьдесят три. Платье от Valentino, туфли Louboutin. На шее — колье от Cartier. Она смотрит на меня сквозь идеальные ресницы, и я вижу, как она меня оценивает. Платье. Фигура. Макияж.
Правильный взгляд. Я тоже так смотрю на людей. Только обычно сверху вниз.
— Маргарет, дорогая, — говорит она. Тянет «р» в моём имени. Звучит так, будто она подавилась икрой. — Ты выглядишь...
— Спасибо, миссис Харрисон, — улыбаюсь я. Не широко. Только уголками. Я никогда не улыбаюсь широко взрослым. Это было бы фальшиво. — Вы тоже прекрасны. Это новое колье?
Она расцветает. Я знала, что это сработает. Колье ей подарили на годовщину три месяца назад, и она ждала, когда кто-то заметит. Никто не замечает. Кроме меня.
— О, да! — её рука касается бриллиантов. — Ты такая наблюдательная, дорогая.
Мистер Харрисон — точная копия Люка. Через тридцать лет. Те же плечи, тот же взгляд, чуть больше живота, чуть меньше волос. Он пожимает мне руку. Крепко, как деловой партнёр. Потому что для него я и есть деловой партнёр. Дочь Рэя. Актив. Вклад в будущее.
— Маргарет, рад тебя видеть. Твой отец скоро подъедет? — он говорит так, будто спрашивает о погоде. Но я знаю: на самом деле он проверяет, не опоздает ли мистер Рэй. Никто не опаздывает к Харрисонам.
— Отец будет через пять минут, — вру я. Он будет через двадцать. Но Харрисонам нельзя говорить «двадцать». Они начнут нервничать.
***
Столовая — на двадцать человек. Сегодня только шесть. Отец, мать, я, Люк и его родители. Стол выглядит так, будто ждёт приёма королевы. Хрусталь от Baccarat, серебро от Christofle, фарфор от Bernardaud. Свечи. Орхидеи. Три вида вилок.
Я сажусь рядом с Люком. Не потому, что хочу. Потому что так положено.
Первое — устрицы. Я их ненавижу. Но ем с улыбкой. Устрицы едят богатые люди. Чтобы показать, что могут себе позволить. Я тоже могу. Глотая эту склизкую гадость, я улыбаюсь так, будто это лучший вкус в моей жизни.
— ...и тогда я сказал Чейзу, что его фонд слишком рискованный для наших объёмов, — отец откидывается на спинку стула. Он сегодня в тёмно-синем костюме. Недорогом? Нет. Ткань сшита вручную в Лондоне. Просто он не любит выпендриваться, как Харрисоны.
— Риск — это для бедных, — кивает мистер Харрисон. Отрезает кусок мяса. Идеальный рибай. Внутри розовый. — Мы работаем с теми, кто уже победил.
— Поэтому мы и работаем вместе, — добавляет отец.
Они чокаются. Бокалы с красным вином. Я смотрю на Люка. Он смотрит на меня. Ничего не говорит. Зачем? Мы дети. Наша роль — молчать и выглядеть красиво.
Но нас всё равно обсуждают.
— Посмотрите на них, — Кэтрин Харрисон всплескивает руками. На указательном пальце — бриллиант, который мог бы купить небольшой остров. — Какая пара. Это же надо — такие красивые дети.
Я продолжаю есть.
Дальше — разговоры о недвижимости. О политике. О том, что налоги поднимают. О том, что в Нью-Йорке открылся новый ресторан, куда нельзя попасть без брони за три месяца. Харрисоны, конечно, уже были. Мой отец — нет. Он не любит такие места.
Я не слушаю.
Смотрю на свои руки. Они идеальны. Ухожены, даже подушечки пальцев — мягкие, несмотря на пуанты. Мне вспоминается зал. Сцена. Аплодисменты.
Еда на тарелке тает. Я почти не ем. Пара кусочков рыбы, несколько листиков салата. Балерина не может позволить себе ужин с четырьмя переменами блюд. Особенно перед спектаклями.
— Маргарет, ты почти ничего не ешь, — замечает моя мать.
— У меня завтра спектакль.Мне нужно быть в форме.
— О, какая дисциплина! — восклицает Кэтрин. — Нашим детям бы так. Люк, ты слышишь?
— Слышу, — Люк улыбается. — Но мне не нужно стоять на пальцах. Мне достаточно кидать мяч.
— И много ты заработаешь своим мячом? — бросает отец. Не зло. Провокационно.
— Достаточно, чтобы купить вам виллу во Флориде, — парирует Люк.
Они смеются. Все. Я тоже.
Потому что это игра.
Десерт — чизкейк от личного кондитера Харрисонов. Я откусываю ровно один раз. Надо быть вежливой. Но больше не могу.Каждая калория на счету.
— Нам нужно обсудить лето, — говорит мистер Харрисон, отставляя чашку эспрессо. — У Люка сборы в Европе. Маргарет, насколько я знаю, у тебя гастроли в июле? В Париже?
— И в Лондоне, — киваю я. — Но после я свободна.
— Тогда август проведём вместе, — говорит Кэтрин. — У нас вилла на Лазурном берегу.Ты, твои родители, мы. Будет отлично.
«Вместе» означает, что меня собираются поженить.
Я знаю. Все знают. Люк знает. Но никто не говорит это вслух. Потому что в нашем мире никто не говорит «свадьба». Говорят «проведём вместе».
— Я подумаю, — отвечаю я. — У меня плотный график.
Мать бросает на меня быстрый взгляд. Он означает: «Не капризничай».
Я капризничать не буду. Но и соглашаться сразу — тоже. Я не собачка, которую зовут на виллу. Я — Мэг Рэй. Если я куда-то еду, то потому, что я так решила.
Ужин заканчивается. Мы прощаемся в прихожей, где мраморные полы отражают свет люстр, как водная гладь.
— Маргарет, ты была прелестна, — Кэтрин целует воздух у моей щеки. — Такая элегантная. Такая воспитанная.
— Спасибо, миссис Харрисон.
Люк провожает меня до машины. Берёт за руку. Я позволяю.
— Ты сегодня была... как обычно, — говорит он.
— Лучше всех? — уточняю я.
— Ты это сказала, — он улыбается. — Увидимся завтра перед спектаклем?
— Увидишься. Если я решу на тебя смотреть.
Он смеётся. Я сажусь в машину. Дверь закрывается.
Лимузин отъезжает. Я смотрю в окно на огни особняка Харрисонов. Мысли — о завтрашнем спектакле. О fouetté. О том куске чизкейка, который не стоило есть.
Отец молчит рядом. Тоже смотрит в окно.
— Нормально поужинали, — говорит он наконец.
— Отвратительно, — отвечаю я. — Устрицы были несвежие.
— Ты их съела.
— Пришлось.
Пауза.
— Ты справилась, — произносит он. — Как всегда.
Я не отвечаю. Смотрю на дорогу. На огни города. На этот мир, который лежит у моих ног.
Потому что я — лучшая. И даже устрицы Харрисонов не заставят меня забыть, кто я такая.
***
После ужина у Харрисонов лимузин высаживает меня у дома. Родители едут дальше — у отца ещё какая-то встреча в городе, мать с ним. Они сказали: «Ты не против, если мы тебя оставим?» Не спросили. Сказали.
Я не против. Я привыкла.
Дом встречает меня тишиной. Это огромный особняк, шесть спален, библиотека, кинозал, два лифта, прислуга, которая уже ушла. И тишина. Такая густая, что её можно резать ножом для рыбы из нашего серебряного сервиза.
Швейцар открывает дверь. Я прохожу в холл. Мраморный пол, хрустальная люстра, лестница с коваными перилами. Всё блестит. Всё дорогое. Всё пустое.
Я поднимаюсь к себе. Не включаю свет в коридоре — знаю каждую ступеньку. Иду на ощупь, только каблуки цокают по мрамору. Звук отражается от стен, умножается. Кажется, что за мной идёт целая толпа.
Но я одна. Всегда одна.
Включаю свет. Моя комната — моя крепость. И моя тюрьма.
Она огромная. Бывшая гостевая спальня, которую отец переделал для меня, когда мне исполнилось двенадцать. Потолки — четыре метра, французские окна от пола до потолка, вид на сад с подсветкой. Пол — паркет из американского ореха. На стенах — репродукции Дега. Не оригиналы. Оригиналы висят в галерее отца, туда мне нельзя. Но копии красивые. Балерины. Вечно застывшие в движении.
Кровать — огромная, с балдахином. Шёлк, ручная работа, Италия. Я падаю на неё, не разуваясь. Туфли Jimmy Choo пачкают покрывало. Плевать. Завтра горничная постирает.
Рядом с кроватью — станок. Настоящий балетный станок. Отец заказал его из Парижа, когда мне было девять. Я сказала, что хочу заниматься дома. Он сказал: «Хорошо». На следующий день станок стоял. Он даже не спросил, какой высоты мне нужно. Просто купил самый дорогой.
Так они всегда. Самые дорогие вещи. Самые холодные родители.
Я снимаю туфли, бросаю их в угол. Платье стягиваю через голову, оно падает на пол. Завтра утром его найдут и отнесут в химчистку. Я остаюсь в одном белье — чёрном, кружевном, дорогом. Иду к огромному зеркалу во всю стену.
Смотрю на себя. Растрёпанные волосы, размазанная помада, следы усталости под глазами. В зеркале — не королева. Просто семнадцатилетняя девочка. Но я быстро прогоняю эту мысль. Слишком слабая. Слишком человеческая.
Я ложусь на кровать, смотрю в потолок. Там лепнина. Ручная работа. Тоже из Европы.
Думаю о том, как всё начиналось.
Мне четыре. Я впервые иду на балет. Не потому, что я хотела. Потому что мать сказала: «Рэй не могут быть обычными». Отец кивнул. Они оба кивнули. Меня не спросили.
Мне шесть. Я плачу в своей комнате после того, как стерла ноги в кровь. Мать заходит. Смотрит на меня. Говорит: «Вытри слёзы. Слёзы — для слабых». И уходит. Даже не погладила по голове.
Я перестала плакать при них. Вообще.
Мне восемь. Я выигрываю первый конкурс. Бегу к отцу, показываю грамоту. Он смотрит на неё, потом на меня. Говорит: «Хорошо. Но следующая должна быть первой степени». Не улыбнулся. Не обнял.
Я выиграла следующую. Первую степень. Он кивнул.
Мне десять. У меня температура сорок. Я лежу в своей комнате, меня тошнит. Родители уезжают на благотворительный вечер. Оставляют горничную. Горничная приносит чай. Я пью одна. Смотрю в окно на их машину, отъезжающую от дома.
В двенадцать я поняла: они меня любят. Наверное. Просто их любовь — это деньги. Новые пуанты. Новый станок. Оплата лучшей школы. Контракты с театрами. Они дают мне всё, кроме одного — себя.
Я не помню, чтобы мать обнимала меня. Не помню, чтобы отец сказал «я горжусь тобой» просто так, без повода, глядя в глаза. Всё это было только на людях — на гала-ужинах, на премьерах, среди других богатых семей. Там они меня целуют, обнимают, называют «наша гордость». Фотографы щёлкают, гости умиляются.
Дома — тишина. Спальни на разных этажах. Ужины в разное время. Мы живём под одной крышей, но встречаемся только на публике.
Может, поэтому я хочу быть лучшей. Просто чтобы они заметили. Хотя бы на секунду. Хотя бы взглядом.
Но они не замечают. Или замечают, но молчат. Молчание — это их способ говорить «я тебя люблю». Холодное, высокомерное, дорогое молчание.
Когда родители говорят о моём будущем, они не советуются со мной. Они объявляют.
— Ты выйдешь замуж за Люка, — сказала мать вчера. Мы сидели в гостиной, она красила ногти. Даже не посмотрела на меня. — Это решено. Объявим после твоего восемнадцатилетия.
— Я не люблю Люка.
— Любовь не имеет значения, — она дунула на ноготь. — Значение имеют связи. Деньги. Репутация. Любовь приходит после.
Я смотрю на неё. Её лицо — маска. Ничего не выражает. Может, она и правда так думает. Может, она сама не любила моего отца, когда выходила замуж. А теперь? Теперь они почти не разговаривают, кроме как о бизнесе.
Я не хочу быть как они. Но, кажется, я уже становлюсь.
Сейчас почти полночь. Я не сплю. Сижу на подоконнике в своей комнате, обхватив колени руками. За окном — сад с подсветкой, бассейн, фонтаны. Красиво. Как на открытке. Но на открытках никогда нет людей.
Достаю телефон. Смотрю на сообщения. Родители не писали.
Мои подруги пишут в групповой чат. Обсуждают вечеринку на этих выходных. Я не отвечаю. Они всё равно не поймут.
Люк прислал: «Спокойной ночи, красавица». Я стираю сообщение, даже не прочитав.
Остаюсь в тишине. В огромном доме. Среди дорогой мебели и холодных стен.
Я лучшая балерина своего возраста. Я королева школы. У меня есть всё — деньги, слава, талант, внешность. У меня есть дом, который может вместить пятьдесят гостей. У меня есть комната, где могла бы жить целая семья.
Но когда я выключаю свет, остаётся только я. И моё дыхание. И мысли о том, почему быть лучшей — так одиноко.
Может, если я стану ещё лучше, они заметят. Может, если я выиграю всё, что можно выиграть, они обнимут. Может, если я буду идеальной, они полюбят меня так, как я хочу.
Глупо. Взрослые не меняются. Родители — тем более.
Но я всё равно буду лучшей. Уже не для них. Для себя. Потому что это единственное, что я умею. И единственное, что я могу контролировать.
Я закрываю глаза. Завтра в шесть утра — разогрев. Затем сцена.
Включаю на телефоне Чайковского. «Лебединое озеро». Медленно, на минимальной громкости, чтобы не разбудить пустой дом.
И засыпаю под музыку. Потому что она — единственная, кто меня не покидает.
Она не холодная. Не высокомерная. Она просто есть. Всегда.
В отличие от них.