Признание.
Он снова исчез. На этот раз без предупреждений, без привычного «разберусь». Просто перестал появляться. День, второй, пятый. Эмили отводила глаза, отвечала уклончиво: «У мистера Каулитца срочные дела». Но тишина в вилле была иной — не тревожной, как в прошлый раз, а гнетущей, полной дурных предчувствий. Я ловила себя на том, что нервно грызу карандаш во время занятий и прислушиваюсь к пустоте. Его подавляющее присутствие стало точкой отсчета, и без него мир потерял ось.
Он вернулся глубокой ночью на восьмой день.Не на машине — его привезли. Я услышала приглушенные голоса, грубый, неестественный смех, потом — тяжелый удар о дверной косяк и сдавленное ругательство. Сердце сжалось в ледяной комок. Это не было возвращением победителя.
Я стояла на лестнице, замершая в полумраке, когда дверь распахнулась. Он ввалился в прихожую, едва удерживаясь на ногах. Его вид заставил кровь стынуть. Дорогая рубашка висела клочьями, один рукав был порван до локтя, обнажая предплечье с красными полосами, похожими на царапины от проволоки. Волосы были мокрыми от пота или чего-то еще, лицо — землистым и опустошенным, но глаза... Глаза пылали в полутьме. Не яростью. Чем-то более диким и опасным — холодным, саморазрушительным огнем поражения. От него несло дешевым джином, дорогим табаком, который не мог перебить запах крови и пыли.
Он шагнул в холл, его взгляд, мутный, но невероятно острый, нашел меня на лестнице.
— А... птичка не спит, — его голос был хриплым, рваным, каждое слово давалось с усилием. Он покачнулся, ухватился за консоль, смахнув на пол вазу. Хрусталь разбился с пронзительным звоном. — Ждала хозяина? Или надеялась, что я не вернусь?
Я не ответила, инстинктивно отступила на ступеньку выше. Этот жест, кажется, взбесил его. Он оттолкнулся и, шатаясь, но с пугающей скоростью, преодолел расстояние до лестницы.
— Не отступай, — прошипел он, хватаясь за перила. Его рука в нескольких сантиметрах от моей ноги. — Я сказал... не отступай. Ты ведь знаешь, что я ненавижу, когда от меня бегут.
Он поднялся на одну ступеньку, потом на другую, загоняя меня в угол на площадке. Его дыхание, обжигающее и пьяное, било мне в лицо.
— Ты... ты пьян, Том, — выдохнула я, прижимаясь спиной к стене.
— Гениально, — он фыркнул, и его рука поднялась, грубо взяла меня за подбородок, заставляя смотреть в его горящие глаза. — Пьян. Разбит. В дерьме. И знаешь что? Единственное, что сейчас имеет смысл в этом ебучем мире... это вот это. — Он провел большим пальцем по моей нижней губе, и по всему телу пробежала противная, предательская дрожь. — Эта бархатная преграда между твоей ненавистью... и моим желанием ее сломать.
Он наклонился, его губы, пахнущие алкоглем и грехом, были так близко, что я почувствовала их тепло.
— Не смей, — прошептала я, но в голосе была только жалкая слабость.
— Не смей? — он усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего человеческого. — Я устал от «нельзя», Кейти. Сегодня все можно. Проиграл все, что можно было проиграть. Осталась только ты. Моя последняя... неразменная монета.
Его рука скользнула с моего подбородка на шею, не сдавливая, но владея. Это было ужасающе.
— И знаешь, что я хочу с ней сделать? — он прошептал прямо в губы, и я зажмурилась. Но поцелуя не последовало. Он резко отдернул голову, как будто сам испугался своего импульса. Но рука на моей шее не ослабла. — Я хочу... слышать, как она звенеть будет. От страха. От отвращения. Хочу видеть, как в этих голубых глазах, которые смотрят на меня, как на говно, появится понимание. Понимание того, что я... — он запнулся, и впервые в его голосе прозвучала не злоба, а какая-то леденящая тоска, — что я твое единственное отражение в этом мире. Ничего чище, чем я, у тебя не осталось.
Он отпустил мою шею, отступил на шаг, его дыхание сбилось. Потом, не глядя на меня, тяжело опустился на ступеньку лестницы, спиной к перилам. Он сидел, расставив длинные ноги, уронив голову на грудь.
— Садись, — бросил он в пространство перед собой, голос вдруг стал плоским, безжизненным.
— Что?
— Я сказал, сядь. — Он поднял голову, и его взгляд, острый и трезвый, несмотря на все, пронзил меня. — На колени. Не заставляй меня вставать.
Это было приказание. Но не то, что звучало из желания. Оно звучало из отчаяния. Из необходимости почувствовать хоть какую-то власть, когда весь остальной мир эту власть оспорил. И я, видя его состояние — пьяного, раненого, невменяемого в своей ярости, — испугалась ослушаться больше, чем подчиниться. Я боялась, что если откажусь, эта хрупкая грань, на которой он балансировал, рухнет, и тогда случится что-то необратимое.
На дрожащих ногах я спустилась на одну ступеньку. Медленно, будто сквозь густую смолу, опустилась к нему на колени. Он не помогал, не сопротивлялся. Просто сидел, и его тело было твердым и горячим подо мной. Когда я устроилась, он обхватил меня одной рукой за талию, прижал к себе с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Это не было объятием. Это был захват.
— Вот так, — прошептал он мне в волосы. — Хорошая девочка. Видишь, как просто?
Я сидела, окаменев, чувствуя, как его сердце бьется где-то у меня под ребрами — учащенно, неровно. Мы молчали. Потом он заговорил. Не шепотом, а своим обычным, низким голосом, но в нем появились трещины, сколы.
— Меня сегодня кинули, — сказал он просто, глядя в стену перед собой. — Не деньги. Люди. Те, кому я платил годами за лояльность. Решили, что стая почуяла слабину. Учуяли, что у меня... отвлечение. — Его рука на моей талии непроизвольно сжалась. — Что я не на сто процентов в игре. Потому что часть меня... здесь. На этой чертовой вилле. С тобой.
Он замолчал, будто прислушиваясь к звуку своих слов.
— И я не мог их просто... убрать. Потому что это система. А система, когда в ней заводятся черви, не лечится огнем. Ее нужно чистить. Медленно. Болезненно. А я... — он горько усмехнулся, — я сегодня понял, что у меня нет на это терпения. Потому что я хочу быть здесь. Чтобы следить, как ты ненавидишь меня за завтраком. Чтобы слышать, как ты споришь со мной об этих дурацких книгах. Это... стало важнее.
Его признание повисло в воздухе, тяжелое и шокирующее. Он не просил прощения. Не оправдывался. Он констатировал факт своей слабости, и в этом была чудовищная сила.
— Ты проиграл из-за меня? — тихо спросила я, не веря своим ушам.
— Не из-за тебя. Из-за себя. Из-за этой... моей слабости к тебе. Которая похожа на болезнь. На червоточину в стали. И сегодня эта червоточина дала трещину. И все это увидели.
Он наконец повернул голову, и его губы оказались у самого моего уха.
— И теперь у меня два пути, Кейти. Первый — вырезать слабость. Вырвать ее с корнем. — Его голос стал опасным, холодным. — Отправить тебя туда, откуда не возвращаются, и снова стать непробиваемым. Второй... — он сделал паузу, и его рука на моей талии провела медленный, почти ласковый круг, от которого по спине побежали мурашки, — второй — сделать слабость своей силой. Вгрызться в эту червоточину так глубоко, чтобы она стала частью каркаса. Чтобы сломать меня, пришлось бы сломать и ее. А я... я не думаю, что кто-то на это способен.
Он замолчал, и в тишине было слышно только наше дыхание. Он не плакал. Он не дрожал. Он просто сидел, держа меня в ежовых рукавицах своего отчаяния и одержимости, и выкладывал передо мной карты своей души, некрасивые, шулерские, но настоящие.
— Почему ты мне все это говоришь? — прошептала я.
— Потому что ты — единственный человек, который не сможет этим воспользоваться, — ответил он с ледяной, безупречной логикой. — Ты в заложниках. У тебя нет рычагов. Только уши. И мне... мне нужно было это кому-то сказать. Кто не побежит тут же сплетничать. Кто просто... выслушает. Как исповедь. Ты теперь моя исповедница, Кейти. Поздравляю.
Он резко встал, легко подняв меня и поставив на ноги, будто я ничего не весила. Его усталость, казалось, куда-то испарилась, сменившись привычной, жесткой собранностью. Маска вернулась на место. Но теперь я знала, что под ней. И это знание было страшнее любого его пьяного приступа.
— А теперь иди спать, — сказал он, уже отворачиваясь и направляясь к лестнице на второй этаж. — Утро вечера мудренее. Завтра начнем чистить авгиевы конюшни. И ты будешь наблюдать. Потому что это твой мир теперь, малышка. Как ни крути.