Глава 2. Сон Андрея
Вечер был тихим и прозрачным. Андрей, семи лет от роду, шёл между родителями, держась за их руки. Мама, Пелагея Петровна, рассказывала сказку про месяц, что прячется за ветками спящих деревьев. Отец, Николай, молча улыбался, изредка поправляя шарф на шее сына, что показалось Андрею странным. Воздух пахнет первым осенним холодком, прелой листвой и дымком из далёких труб. Андрей чувствовал себя в абсолютной безопасности, в коконе из двух любящих ладоней.
Они пересекали неширокую улицу, направляясь к скверу с ещё тёплыми от дня скамейками. Вдруг сбоку, из переулка, вырвался пьяный рёв мотора. Всё произошло молниеносно и при этом — в жуткой, растянутой тишине.
Андрей почувствовал, как мамина рука резко выскользнула из его пальцев. Он увидел, как отца отбросило в сторону, а мама… Мама, словно кукла с порванными нитями, взмыла в воздух и беззвучно упала на асфальт.
Но для Пелагеи Петровны время не остановилось. Оно потекло вспять и вперёд одновременно, спрессовавшись в одно сверкающее, болезненное мгновение.
Перед её внутренним взором пронеслась жизнь. Не хронологически, а вспышками самого яркого чувства: первый крик Андрюши, его тёплый, доверчивый затылок под подбородком, запах миндаля от свадебного торта, суровые, но добрые руки отца, провожающие её в институт, школьный звонок и подруга Машка, шепчущая что-то смешное на последней парте, запах сирени во дворе детства, липкий на пальцах сок тополиных почек… Каждый миг был наполнен светом, каждый — криком любви к этой ускользающей жизни.
А боль была где-то снаружи, далёким гулом. Она уже почти не принадлежала телу. Пелагея Петровна чувствовала, как что-то важное и невосполнимое рвётся внутри, уходит. Она из последних сил попыталась найти взглядом в сгущающихся сумерках Андрея.
-Живи,
хотела крикнуть она- мой мальчик! Живи и помни, что я любила вас с отцом больше всего на свете…
И в тот момент, когда граница между бытием и небытием стала тоньше паутины, её запрокинутый взгляд встретился с небом. Сквозь рвущиеся клочья туч проглянула луна. Она была неестественно большой, багрово-красной, как запечённая кровь. И на миг Пелагее Петровне показалось — нет, она узнала — что этот холодный диск исказился в ехидную, торжествующую ухмылку. Усмешка вселенской несправедливости, насмешка над человеческой хрупкостью и материнской любовью. Луна, как хищный глаз, подмигнула ей на прощание и безжалостно скрылась за свинцовой тучей, оставив мир в полной, беспросветной темноте.
А потом не стало ничего. Только тихий детский плач где-то очень далеко, который она уже не могла услышать.
Тишина, в которой он проснулся, была нездоровой, липкой и звенящей. Она не была отсутствием звука — она была его обратной стороной, как вата, засунутая в уши после оглушительного взрыва. Андрей открыл глаза и увидел потолок. Обычный потолок, со знакомой трещинкой, расходившейся от угла люстры. Он лежал, не шевелясь, прислушиваясь к стуку собственного сердца. Оно колотилось судорожно и часто, выбивая ритм панического послания: «Ты жив. Ты здесь. Но что здесь?»
Сон отступал, как отлив, оставляя на берегу сознания обломки ужаса. Ледяное дуновение на шее, парализующий страх, который вжимал его в кровать… И затем — провал. Как будто кто-то взял и вырезал кусок пленки. От момента, когда он должен был обернуться, до этой вот секунды, когда он лежал в своей кровати, в пижаме.
Он резко сел. Комната была залита мягким утренним светом, пылинки танцевали в его луче. Все было на своих местах: стопка книг на столе, мерцающий экран монитора, свитер, брошенный на стул. Все знакомое, родное, уютное. И от этого стало еще страшнее. Нестыковка между леденящим душу ужасом там, на улице и этой мирной идиллией здесь, в комнате, была настолько чудовищной, что его начало тошнить.
Он встал, ноги были ватными. Подошел к окну. Двор. Старая женщина выгуливала таксу. Дети на санках. Снег искрился. Мир, который не изменился ни на секунду. Мир, в котором, казалось, не было места его вчерашнему кошмару.
И тут до него донеслись звуки. Приглушенные, домашние, наполненные таким глубоким, таким фундаментальным смыслом, что у него перехватило дыхание. Со скрипом повернулась старая заслонка вытяжки на кухне. Потом — отчетливое, веселое шипение. Знакомое, вкусное, маслянистое шипение, которое могло означать только одно.
Андрей, словно лунатик, вышел из комнаты и остановился. Оттуда, из-за полуоткрытой двери на кухню, лился свет и тепло, и запахи, и звуки жизни.
Отец сидел за столом, спиной к коридору. Перед ним стоял огромный, в подстаканнике с выщербленным орнаментом, чайник-заварник, а рядом — паровая от крепкого чая чашка. Он сидел неподвижно, его широкая спина в поношенной домашней кофте была расслаблена. Он не пил, он именно "попивал" — делал неторопливый маленький глоток, ставил чашку, смотрел в окно на заснеженный тополь, снова брал чашку. Ритуал умиротворения и тишины. Вся его поза кричала о нормальности, о привычном ходе вещей, о том, что в мире все именно так, как должно быть.
А на плите хозяйничала мать. На сковороде с отколовшейся эмалью румянились блины. Она ловким движением заправляла тесто половником, брала сковороду за ручку, вращала ее, чтобы тесто растеклось ровным кружком, и снова ставила на огонь. Потом поддевала край лопаточкой, одним резким движением кисти — и золотистый кружок переворачивался в воздухе, падая обратно уже другой стороной. Шипение становилось восторженным и громким. Рядом на тарелке росла стопка готовых, промасленных блинов, от которых шел соблазнительный, сногсшибательный пар.
Это была картина такой абсолютной, такой невозмутимой нормальности, что у Андрея закружилась голова. Его мир раскололся на две части: там, на улице— мрак, холод и угроза. Здесь — тепло, шипение масла, пар от чая и спокойная спина отца.
— Мам, — его голос прозвучал хрипло и чужим. — Пап.
Мать обернулась. На ее лице было обычное, слегка сосредоточенное выражение хозяйки, поглощенной процессом.
— О, Андрюшенька, проснулся! Садись. Как спалось?
Отец медленно повернул голову, кивнул ему.
— Чай крепкий остался, — сказал он своим глуховатым баском. — Подливай.
Они не видели. Они не чувствовали ледяного ужаса, который сидел у него в груди комом. Они не заметили, что он бледный и странный? Или заметили?
Он молча опустился на стул напротив отца. Мать поставила перед ним тарелку, положила сверху дымящийся блин, махнула в сторону сметаны и варенья.
— Ешь, родной, с пылу с жару.
Отец протянул ему заварник. Рука у отца была крупная, в прожилках, твердая и надежная. Андрей взял его, автоматически налил чаю в свою чашку. Пар щекотал лицо.
Он откусил кусок блина. Он был идеальным. Тонким, чуть хрустящим по краям, нежным внутри. Вкус детства. Вкус безопасности. А внутри у него все кричало.
Он посмотрел на отца. Тот смотрел на него поверх чашки. И в этом взгляде, обычно таком простом и прямом, Андрею вдруг почудилось что-то иное. Не вопрос, не беспокойство. А… знание? Тяжелое, молчаливое знание. Как будто отец видел этот леденящий страх в его глазах и понимал. Но не удивлялся ему. А принимал как данность. Как что-то, что иногда случается по утрам, после плохого сна. Только этот сон, казалось, снился им обоим, но говорить о нем вслух было нельзя.
— Пей чай, — сказал отец, отведя взгляд к окну. — Он крепкий, протрезвит.
Это слово «протрезвит» повисло в воздухе. Оно не подходило к утру, к блинам, к обычному воскресенью. Оно подходило к чему-то другому. К похмелью после испуга. К возвращению из какого-то темного места.
Мать поставила на стол новую порцию блинов, села рядом, начала рассказывать что-то про соседку, про цену на молоко. Ее голос был успокаивающим фоном, белым шумом нормальности.
Андрей пил чай. Он был горьким и обжигающим. Он слушал мать, кивал. Ел блины. И чувствовал, как внутри него, под этой тонкой скорлупой обычного утра, вырастает тихий, холодный ужас. Потому что самое страшное было не в том кошмаре, который, возможно, приснился. Самое страшное было в этой безупречной, солнечной кухне, в шипении масла, в спине отца. В том, что мир мог быть таким знакомым и таким чужим одновременно. И в том, что ни один из этих блинов, таких вкусных и теплых, не мог прогреть лед, который теперь навсегда поселился где-то глубоко в его груди, рядом с бешено стучащим сердцем.
Он закончил чай. Поставил чашку на блюдце. Звонкий, чистый звук «динь» прорезал кухонную атмосферу.
— Спасибо, мам, — сказал он голосом, который, наконец, стал похож на его собственный. — Вкусно.
Он встал и пошел в свою комнату, оставив за спиной тепло, шипение и молчаливую, тяжелую спину отца, который продолжал смотреть в окно, попивая свой крепкий, почти горький чай. Ему нужно было проверить одну вещь. Ту, что лежала на подоконнике, скомканная, холодная и необъяснимая. Свидетельство о смерти, единственное вещественное доказательство того, что это не сон.