Три года
Мне было три, когда я впервые заметил, что мир состоит не только из рук.
До этого всё было просто: есть мама — хорошо, нет мамы — плохо. Есть бабушка Лена — тепло, нет бабушки Лены — холоднее, но терпимо. Есть папа — пахнет табаком и ключами от машины, которой больше нет. Нет папы — ну и ладно, мама же рядом.
Но в три года что-то изменилось. Мир вдруг раздвинулся, как старая гармошка, которую папа иногда доставал, — и оказалось, что в нем гораздо больше складок, чем я думал. В этих складках прятались люди, места и чувства, которым я еще не знал названий.
Первой такой новой складкой стал детский сад.
Я не хотел туда идти. Вернее, я вообще не понимал, что это такое, но уже заранее чувствовал: ничего хорошего там не будет. Мама собирала меня утром — подшипники, рубашка, штаны, ботиночки,— и говорила бодрым голосом, каким говорят, когда хотят убедить не только ребенка, но и себя:
— Там будет весело! Там будут другие детки! Вы будете играть, лепить из пластилина, гулять на площадке!
Я смотрел на нее и не верил. Если там так весело, почему она сама туда не идет? Почему оставляет меня там одного?
Первый день в саду я запомнил обрывками, даже пятнами. Яркое пятно — желтые стены в раздевалке. Темное пятно — мамина спина, уходящая в дверь. И звук — мой собственный плач, такой громкий, что закладывало уши. И руки воспитательницы, чужие, жесткие, пахнущие хлоркой и манной кашей.
— Ну хватит, хватит, — говорила она, а я вырывался. — Все дети как дети, а этот…
Я не слышал окончания той фразы. Меня уводили в группу, а я всё оглядывался на дверь, за которой исчезла мама. Я не понимал, куда она ушла и вернется ли. И так я прождал её целый день.
Мама действительно вернулась. Я сидел на низкой скамеечке в раздевалке, прижимая к груди старого плюшевого зайца, которого схватил с полки и никому не отдавал. У зайца было оторвано одно ухо, и он смотрел на мир единственным глазом-пуговкой. Я понимал этого зайца. Тогда я тоже чувствовал себя поломанным.
— Зайка мой, — мама присела передо мной, и я уткнулся лицом в ее пальто. Оно пахло улицей, автобусом, чужими людьми. Но под этим всем был мамин запах, и я вдохнул его, как воздух после того, как долго не дышал.
— Он весь день просидел в углу, — сказала воспитательница. Голос у нее был усталый и немного обиженный, как будто я лично ее подвел. — С детьми не играл, на прогулку еле заставила пойти, кашу не ел. И зайца этого так и не выпустил из рук.
Мама вздохнула и погладила меня по голове. Я почувствовал, как ее рука дрожит.
— Он привыкнет, — сказала она тихо. — Просто ему нужно время.
Воспитательница поджала губы. Я тогда не знал, что такое «поджатые губы», но запомнил это выражение. А со временем понял, что оно означало: «Я тебе не верю, но спорить не буду». Потом я еще много раз увижу это выражение у разных взрослых.
Дома мама долго мыла меня в ванной, как будто хотела смыть с меня не только грязь, но и сам этот день. Я сидел в теплой воде, прижимая к себе зайца(мама разрешила взять его домой), и молчал. Я не умел рассказывать, что со мной было. Слова были как тяжелые камни — их трудно было поднять и вытолкнуть наружу.
Но внутри я уже знал: мир стал больше. И в этой новой его огромной части было страшно.
В том же году я впервые оказался в квартире у папиных родителей.
Мы приехали туда в субботу утром. Дорога была долгой — сначала на автобусе, потом пешком через дворы, мимо ржавых гаражей и старой яблони. Папа нес меня на плечах, и я держался за его волосы, которые уже начинали редеть на макушке. Сверху мир казался другим — не таким огромным и пугающим. Даже наоборот, очень красивым и интересным.
Бабушка Лена открыла дверь еще до того, как мы позвонили. Как будто стояла и ждала за дверью всё утро. Она была маленькая, кругленькая, в цветном фартуке, который топорщился на животе. От нее пахло жареным луком, тестом и еще чем-то сладким.
— Ну наконец-то! — она всплеснула руками и потянулась ко мне. — Дайте-ка мне моего зайчика!
Я снова напрягся. К бабушке Лене я, вроде, уже привык, но всё равно чужие руки вызывали у меня страх. Папа осторожно передал меня бабушке, и я замер, принюхиваясь. Не заплакал. Запах был не чужим. В нем было что-то знакомое, но теперь папино — только намного теплее и приятнее.
Бабушка Лена засмеялась, прижала меня к фартуку и понесла в комнату, где уже был накрыт стол.
— Смотри, дед, кого привезли! — крикнула она.
Из-за газеты выглянул дедушка Вова. Он был большой, с усами и бородой, которые щекотались, когда он меня целовал, и с руками, пахнущими железом и машинным маслом. Он часто работал в гараже, хотя я тогда не понимал, что это значит. Для меня гараж был просто словом, которое объясняло, почему от дедушкиных рук пахнет не как от всех остальных.
— Ну здорово, внучок, — сказал дедушка и протянул мне огромную ладонь.
Я смотрел на эту ладонь и не знал, что с ней делать. Мама тихо подсказала: «Дай дедушке ручку». Я неуверенно вложил свою маленькую ладошку в его огромную, и дедушка осторожно, как хрупкую игрушку, пожал ее.
— Крепкая рука, — сказал он серьезно. — Боксером будет.
Я не знал, кто такой боксер, но по голосу понял: это что-то хорошее.
Потом меня усадили за стол, и началось главное испытание.
Еда.
На столе было всего много. Суп — желтый, жирный, с плавающими кружочками моркови. Котлеты, от которых шел пар. Пюре с масляной лужицей посередине. Соленые огурцы, нарезанные толстыми кружками. Хлеб — черный и белый, нарезанный ровными ломтями в красивой деревянной хлебнице.
Бабушка Лена положила передо мной тарелку супа и замерла в ожидании.
— Ну, давай, зайчик. Кушай. Бабушка старалась.
Я посмотрел на суп. В нем плавало что-то зеленое — укроп, наверное. Я не любил зеленое. Я вообще не любил, когда в еде плавает что-то, что нельзя опознать. Я взял ложку, зачерпнул немного жидкости и поднес ко рту. Тогда я ещё плохо умел кушать самостоятельно, потому рука дрожала а суп разливался.
Все смотрели на меня. Мама, папа, бабушка, дедушка. Четыре пары глаз, и все — на мою дрожащую ложку.
Я попробовал. Суп был горячий, соленый, с каким-то непонятным привкусом. Я проглотил первую ложку, и меня чуть не стошнило. Не потому, что суп был плохой. Просто я не мог. Мой организм отказывался принимать эту еду, как отказывался принимать чужие руки. Это было не капризом — это было физически. Горло сжималось, желудок подпрыгивал к самому горлу. Я, конечно, много всего кушал дома, но чаще всего мне давали кушать сладости. Особенно, когда я плакал или хотел поиграть с мамой и папой, когда они были слишком заняты.
— Ну как? — спросила бабушка Галя с надеждой.
Я молчал. Я не знал, как объяснить, что не могу есть. Язык еще не умел складывать такие сложные слова. Да и какие тут слова? «Прости, бабушка, твой суп прекрасен, но мое тело считает иначе»? Мне три года. Я просто сидел и смотрел в тарелку.
— Он вообще мало ест, — сказала мама виновато. — И очень привередливый.
— Привередливый, потому что не приучили, — отрезала бабушка Лена, но без злости. Скорее с уверенностью человека, который вырастил двоих детей и знает, как надо. — Ребенка надо иногда заставлять. Не хочет — пусть сидит за столом, пока не съест.
Я не знал, что такое «заставлять», но слово мне не понравилось.
Дедушка Вова вдруг хмыкнул и подвинул ко мне кусок белого хлеба.
— На, зайчик. Хлеб — самая важная еда. Особенно с солью. Я в твои годы только этим и питался. И ничего, вырос вон какой.
Бабушка замахала на него полотенцем:
— Вот и вырастил себе язву! Не слушай деда, внучок, ешь суп!
Я взял хлеб. Он был мягкий, с хрустящей корочкой. Я откусил кусочек. Хлеб не вызывал тошноты. Хлеб был нейтральным, безопасным. Я съел весь кусок, а потом еще один. Суп так и остался нетронутым.
Бабушка Лена вздохнула.
— Ну что за ребенок, — сказала она в пространство. — Золотой ведь, а ест, как птичка. Откуда силы брать будешь?
Я не ответил. Я не знал, откуда берутся силы. Я знал только, что суп — это враг, а хлеб — друг. И что бабушка Лена меня все равно любит, даже если я не ем ее суп. Я это чувствовал по тому, как она потом, украдкой от всех, сунула мне в карман конфету. Карамельку в зеленом фантике. «Только маме не говори», — шепнула она.
Это был наш первый секрет.
В тот же приезд я впервые увидел Киру по-настоящему.
До этого она была просто именем. Звуком в разговорах взрослых. Но в тот день она пришла с тетей Дианой — папиной сестрой. Тетя Диана была высокая, с острыми плечами и голосом, который резал воздух, как ножницы бумагу. Она вошла в квартиру и сразу начала говорить — громко и много.
— Ой, ну покажите мне племянника! Господи, какой маленький! А чего такой бледный? Вы его вообще на солнце выносите? А ест он что вообще у вас? А зубы у него все вылезли?
Я смотрел на нее потому, что она была как стихийное бедствие. Громкая, быстрая, непредсказуемая. Я спрятался за мамину ногу и выглядывал оттуда, как из укрытия.
А за тетей Дианой стояла Кира.
Ей было двенадцать. Она казалась мне огромной, почти взрослой. У нее были длинные русые волосы, собранные в косу, и серьезные зелёные глаза, которые смотрели на меня без особого интереса. Как на табуретку, которую надо обойти, чтобы не споткнуться.
— Кира, а ну поздоровайся с братом, — сказала тетя Диана и подтолкнула Киру в мою сторону.
Кира сделала шаг вперед, наклонилась ко мне и сказала:
— Ну привет.
Два слова. Сухие, как осенний лист. Ни улыбки, ни тепла. Просто «ну привет», за которым ничего не стояло.
Я смотрел на нее снизу вверх, задрав голову, и чувствовал себя странно. Она мне нравилась. Правда не знаю почему. Может, потому что она была красивая. Может, потому что от нее пахло чем-то интересным — не едой, не духами, а чем-то таким, чем пахнут только старшие девочки. Жвачкой, шампунем и чем-то новым.
Я хотел, чтобы она обратила на меня внимание. Чтобы посмотрела не как на табуретку, а как на живого человека. Чтобы сказала что-нибудь еще.
Но Кира уже отошла к окну, достала из кармана телефон с наушниками и уткнулась в него, отгородившись от всего мира. И от меня в том числе.
Я стоял у маминой ноги и смотрел на нее. На то, как она слегка покачивает головой в такт музыке. На то, как солнечный луч падает на ее волосы и делает их почти золотыми. На то, как она кусает губу, когда слушает что-то особенно интересное.
Я еще не знал, что это — начало моей первой большой любви. Любви, в которой меня не замечают. Любви, которая будет приносить больше боли, чем радости. Любви, ради которой я буду готов на всё — даже на то, чтобы стать «удобным».
Но тогда, в три года, я просто стоял и смотрел. И ждал, когда она вынет наушники и посмотрит на меня.
Но она не вынула. И это меня немного расстроило.
Вечером, когда мы вернулись домой, я долго не мог уснуть. Мама лежала рядом, гладила меня по спине и шептала что-то успокаивающее. Папы в комнате не было — он опять сидел на кухне с открытой форточкой.
Я лежал и думал о Кире. О том, какие у нее волосы. О том, как она сказала «ну привет». О том, что она даже не посмотрела на меня по-настоящему.
И еще я думал о страшном шкафе.
В нашей комнате стоял большой коричневый шкаф. Днем он был самым обычным. Но ночью, когда гасили свет, его дверцы начинали светиться в темноте — слабо, едва заметно, отражая уличный фонарь. И в этой щели между дверцами мне чудились чудовища.
Я прижался к маме крепче.
— Мам, — прошептал я. — А кто там живет? В шкафу?
Мама замерла на секунду. Я почувствовал, как напряглась ее рука на моей спине.
— Там никто не живет, зайка. Там просто вещи.
— А папа говорит, там Кривой живет.
Мама вздохнула. Долго, устало.
— Папа шутит. Не бойся, там никого нет.
Но я уже боялся. Я представил себе Кривого — длинного, скрюченного, с руками, которые могут дотянуться до кровати и схватить меня за ногу. Я поджал ноги к животу и натянул одеяло до самого подбородка.
— Спи, — сказала мама. — Я рядом.
Я закрыл глаза. Но перед внутренним взором всё равно стоял шкаф. И Кира, которая не смотрела на меня. И суп, который я не смог съесть. И завтрашний день, когда снова надо будет идти в садик.
Мир становился всё больше. И в нем появлялось всё больше вещей, которых я не понимал и которых боялся.
Мамина рука на моей спине была единственным, что успокаивало меня
И я заснул, сжимая в кулаке край ее ночной рубашки. Я знал, что завтра меня ожидает новый, тяжёлый день, к которому я, возможно, буду не готов. Но когда рядом со мной мама, я мог хотя бы чуть-чуть не думать об этом.