Александр Дмитриевич Раневский
Пролог
Александра Дмитриевича Раневского можно принять за галлюцинацию, если бы он не был так осязаем. Он - человек, который выпал из времени, но забыл об этом. Ему сто шестнадцать лет, а на вид - пятьдесят пять: тот рубеж, когда мужчина уже не молод, но ещё далёк от дряхлости, седина лишь припорошила виски, а морщины читаются как строка, но не как приговор. Он подтянут, сух, его движения выдают привычку к долгой жизни - без суеты, но с отчётливым вкусом к каждому жесту.
В нём странно уживается дворянин с берегов Невы и бродяга, сменивший сотни постелей. Он цитирует Катулла в оригинале и через минуту передразнивает жаргон парижских окраин начала прошлого века. С женщинами он галантен до приторности, с мужчинами - колюч и проницателен, как карточный шулер. Он пишет картины, где нет ни одной обнажённой натуры, но каждая линия дышит желанием. Он проиграл душу в покер - в пьяном 1930-м году, в провансальском трактире, незнакомцу с глазами-углями, и с тех пор живёт, сам не зная, что давно уже не принадлежит себе. Но он не ищет ответов.
Истоки
Он появился на свет восьмого января 1910 года в Санкт-Петербурге, в семье, где слово «достаток» звучало так же буднично, как «здравствуйте». Отец, Дмитрий Павлович Раневский, происходил из обедневшего, но чёртовски гордого дворянского рода - те Раневские, что когда-то владели землями под Смоленском, а к началу нового века ухитрились вернуть себе вес за счёт железных дорог и бакинской нефти. Мать, Елизавета Николаевна, урождённая фон Мекк, принесла в дом немецкую аккуратность, любовь к Шопену и твёрдое убеждение, что воспитание - это дисциплина, помноженная на рояль. Саше эти концерты были до лампочки - он так и не научился отличать мазурку от ноктюрна.
Детство его вкусно пахло кожей старых переплётов, французскими духами гувернанток и мазутом от отцовских пароходов. У него были учителя, карты, глобусы и бесконечные сборы в дорогу. Семья держала особняк на Английской набережной, имение под Киевом, виллу в Ницце и квартиру на avenue Foch - Саша привык, что мир не расчерчен по учебнику, а лежит перед ним как раскинутая скатерть, и каждое место можно потрогать руками и попробовать на зуб. К десяти годам он объездил полмира: пирамиды, когда их ещё не захламляли сувенирными ларьками; Константинополь, который не называли Стамбулом; императорскую Индию, где слоны ходили по улицам, а британские офицеры пили чай в тени баньянов. Он видел слишком много, чтобы удивиться чему-то всерьёз.
Но все эти богатства не сделали его пай-мальчиком. Саша был раздолбаем в самом русском смысле - мог сбежать с урока французского, чтобы усесться на причале и пялиться на корабли; мог залезть на крышу особняка с бумажным змеем и запустить его в самое петербургское небо; мог вытащить из отцовского кабинета редкую монету - и тут же спустить её на леденцы для дворовой шантрапы. Взрослые хватались за голову, но его ум работал как швейцарский хронометр: языки он хватал на лету, науки - играючи, в этикет въехал быстрее, чем в таблицу умножения. Только применять эти знания он хотел не для карьеры и не для учёбы - для развлечения. И для власти. Очень рано он понял: знание даёт свободу. А свободы он хотел до одури, до дрожи в коленях, до конца своих дней - которых, как он тогда не подозревал, окажется куда больше, чем у других.
Юность
Революция 1917 года застала Раневских в Париже - и они, как многие их круга, благоразумно решили не возвращаться. Александру было всего семь, и ту Россию, которую он потерял, он почти не помнил: только обрывки - запах свежего хлеба из угловой пекарни, басистый звон Исаакиевского собора, тёплую руку няни, которая крестилась всякий раз, когда Саша сбегал из дома. Настоящей родиной для него стал весь остальной мир - безъязыкий и бесконечный.
Двадцатые и тридцатые годы прошли для него как одна затяжная вечеринка. Он мотался по Европе, Азии, обеим Америкам и Африке, нигде не задерживаясь дольше, чем на пару месяцев. Успел заглянуть в Голливуд времён немого кино, торчал в монпарнасских кафе, когда там ещё дымились трубки Модильяни и шумел Хемингуэй - правда, Саша позже отзывался о писателе как о «невыносимом зануде, пока тот не накачается бухлишком». В Мадриде на частном балу он станцевал танго с дочерью испанского короля - и даже запомнил её имя, хотя она вряд ли запомнила его. Жизнь его походила на калейдоскоп, где каждое утро начиналось с одного и того же вопроса: «А где я, собственно, проснулся?»
К двадцати годам Раневский побывал, кажется, во всех существовавших тогда странах. В его паспорте красовались визы десятков государств - многие из тех названий уже исчезли с карт, стёртые войнами и переделами. Он говорит на двенадцати языках - на русском, французском, английском, итальянском и испанском с той степенью беглости, когда думаешь не на одном, а сразу на всех; остальные - с грехом пополам, но всегда достаточно, чтобы очаровать, запутать или выторговать. Он мог с одинаковым пылом спорить о квантовой механике и тут же выдать анекдот, от которого леди в перчатках заливались краской. Обаяние было его главным оружием - он носил его так же легко, как начищенные туфли. Интеллект - щитом, но щитом он пользовался реже.
Быть просто богатым бездельником ему скоро наскучило. Он искал остроты - и нашёл её за зелёными сукнами игорных столов. Он играл везде: в парижских салонах, в залах Монте-Карло, в подпольных шанхайских притонах, на трансатлантических пароходах, где ставки шли на чемоданы с долларами. Он был азартен, но не глуп - знал теорию вероятностей, считал карты, читал лица, как раскрытые книги. Но настоящей страстью его был не выигрыш, а сам процесс, когда на кону целое состояние и сердце колотится так, что слышно сквозь жилет. Он ещё не знал, что однажды на кону окажется нечто большее, чем деньги.
Роковая сделка
Это случилось в 1930-м. Франция, Прованс, захолустный трактир на отшибе, где по вечерам собиралась публика, от которой в приличных домах запирали двери. Александру тогда едва минуло двадцать - возраст, когда собственная глупость кажется дерзостью, а опасность - приправой к скуке. В тот вечер он был пьян настолько, что уже не помнил, когда начал пить, но ещё достаточно трезв, чтобы держать карты в руках и не падать лицом в сукно. Грань, за которой перестаёшь отвечать за себя, была давно пройдена - он просто не заметил, когда именно.
Напротив сидел человек, который сразу не понравился Саше. Высокий, бледный, в безупречном сюртуке, сшитом будто вчера, хотя покрой отдавал викторианской эпохой. Глаза - тёмные, без единой искры, но с таким угольным блеском, что становилось не по себе. Говорил с лёгким акцентом - то ли венгерским, то ли трансильванским, и Саша, знавший двенадцать языков, так и не смог определить. Они резались в покер, и Раневский проигрывал с убийственной регулярностью. Создавалось впечатление, что незнакомец читает его мысли, видит карты сквозь стол, знает каждый блеф за три хода до того, как он зарождается в голове.
- Вы слишком эмоциональны, юноша, - сказал тот, затягиваясь сигаретой без табачного запаха. - Ваши чувства - ваша слабость. Но в них есть энергия. Я чувствую её за версту.
Александр, уже стоявший на грани банкротства в этой конкретной партии, сорвался. Раздражение ударило в голову, смешалось с алкоголем, и он сделал то, что никогда не делал даже в самом отчаянном загуле. Он поставил всё: деньги, часы, кольцо с рубином - материнский подарок, который носил, не снимая, - и в последнем приступе безумства, на одной истеричной ноте, свою душу.
- Мою душу, - сказал он, бросив карту на стол. - Ставлю.
В трактире стало тихо. Даже граммофон в углу, казалось, поперхнулся и замолк. Незнакомец улыбнулся - и в улыбке этой было столько древнего, ледяного знания, что Сашу вдруг прошиб холод. Но он был слишком пьян, чтобы отступить, и слишком горд, чтобы признать страх.
- Душа, - повторил незнакомец, смакуя слово. - Оригинальная ставка. Я давно не встречал такого смельчака. Я принимаю.
Саша кивнул - и они сыграли. Незнакомец открыл каре тузов - они легли на сукно так, будто всегда там лежали. Раневский проиграл. В тот миг, когда карты упали, он почувствовал странный холод, пронизывающий тело изнутри - не от сквозняка, а оттого, что что-то неуловимое, главное покинуло его, сжалось и ушло. Но холод быстро отпустил, и Саша списал его на абсент, который пил весь вечер.
Он больше никогда не встречал этого человека. Но иногда, в самые тёмные ночи, когда город спит, а он остаётся один, на границе сознания возникает негромкий, смеющийся голос. Саша отмахивается, называет это фантазиями старого авантюриста, игрой нервов. Он не знает, что это правда.
Внешность
В свои сто шестнадцать Александр Раневский выглядит ровно на пятьдесят пять - тот возраст, который называют мужской осенью, когда красота не увядает, а только крепнет и наливается смыслом. Рост - ровно сто семьдесят шесть, вес - семьдесят один килограмм, и эти цифры не менялись уже полвека, будто время просто перестало его замечать. Он сухощав, подтянут, в нём нет ни грамма рыхлости - его фигура держится не на тренажёрах и диетах, а на привычке двигаться, гулять, жить взахлёб, не залёживаясь в креслах. Тело его помнит верховую езду, долгие переходы, танцы до утра и десятки городов, которые он исходил пешком, потому что хотел разглядеть их как следует.
Волосы его - густые, чёрные, без единой залысины - лишь слегка тронуты сединой на висках, будто их припорошило первым снегом. Он всегда гладко выбрит, и лишь на подбородке - аккуратная эспаньолка, строгой треугольной формы, которая придаёт ему сходство то ли с испанским грандом, то ли с портретом работы Гольбейна. Эта маленькая деталь - его жест в сторону прошлого: он носит её уже девяносто лет, и ни разу не возникало желания сбрить.
Лицо у него выразительное, я бы даже сказала - выточенное. Нос с горбинкой, тонкие, но не жёсткие губы, и глаза цвета тёмного янтаря, с тяжёлым, пронзительным взглядом, который, кажется, видит собеседника насквозь. Вокруг глаз - сетка мелких морщин, не от старости, а от привычки щуриться на солнце и смеяться.
Улыбка - отдельное оружие. Она умеет быть тёплой, как плед у камина, ироничной до лезвия, обезоруживающей или пугающей - в зависимости от того, кто перед ним и чего он добивается. Он включается в неё как в роль: может осветить лицо так, что собеседник почувствует себя самым важным человеком на свете, а через мгновение - изогнуть губы в ухмылку, от которой в комнате холодает.
Одевается Раневский без единой помарки. Пиджаки - на заказ, из тонкой шерсти: тёмно-синие, графитовые, иногда в тонкую полоску. Рубашки - всегда белые или в светлую клетку, галстуки - шёлковые, завязанные сложным узлом, который он выучил в тридцатых и с тех пор не изменяет. Брюки - строгие, со стрелками, которые никогда не мнутся, потому что он вешает их аккуратно, со старомодной педантичностью. Туфли - лакированные, итальянские, начищенные до зеркального блеска. Он редко надевает бабочку - только по особым случаям, предпочитая галстуки.
Из аксессуаров - только двое: часы Patek Philippe с золотым корпусом, подарок одной из его женщин (он уже забыл её имя, но часы носит до сих пор), и перстень с сапфиром на мизинце правой руки. Этот перстень он приобрёл в 1924 году в стамбульском базаре и с тех пор не снимает - любит говорить, что он приносит удачу, хотя сам в удачу не верит. Просто привык, что на пальце есть тяжесть.
Характер
Характер Раневского - это лабиринт без карты. Идёшь по нему, думаешь, что вывел маршрут, а через пять минут стоишь у тупика и гадаешь, как тебя сюда занесло. Он харизматичен до опасности - его голос, бархатный, с лёгкой хрипотцой, обволакивает собеседника, как дорогой табак. Он говорит медленно, с расстановкой, иногда зависает на паузе ровно настолько, чтобы слово успело настояться. Акцент его - смесь, которую невозможно подделать: русская дворянская тягучесть, французская певучесть и британская сухая чёткость, нажитая за десятилетия в Лондоне. Так говорят люди, которые жили в нескольких странах одновременно.
Он манипулятор от природы. Не злой - скорее, привычный. Для него читать человека как открытую книгу - это как дышать: не замечаешь, пока не задумаешься. Он видит слабости, страхи, потайные желания и использует это знание с той же лёгкостью, с какой фокусник вынимает кролика из цилиндра. Беззлобно, но с отчётливым удовольствием. Ему скучно в этом мире, и манипуляции для него - способ сделать серые будни хоть немного занимательнее. При этом он никогда не использует свою власть ради разрушения.
В душе он гедонист старой закваски. Красивые вещи для него - не просто приятное дополнение, а кислород: хорошее вино, элегантные ткани, старые книги с кожаными корешками, музыка на виниле, которую он ставит по вечерам. Он любит уединение, но не затворничество - просто его голова переполнена воспоминаниями, и иногда их нужно переваривать в одиночестве.
Конфликтов он не любит - считает их неэлегантными. Но если его довести, он становится опасным, и тут уже берегись. Его гнев не горячий, а холодный, рассчитанный как шахматный ход. Он не бьёт в ответ - он уничтожает словом. И он помнит всё - каждое оскорбление, каждый предательский взгляд, каждую мелочь, которую кто-то посмел бросить ему в лицо. Прощает он редко, забывает - никогда.
И при всей этой колючей броне он романтик. Это его потаённая, уязвимая сторона, которую он тщательно прячет за цинизмом и иронией. Романтизм этот просачивается в его отношених к женщинам, к искусству, к закатам, которые он может рассматривать часами. В его письмах и записках - если кому-то посчастливится их увидеть - каждая фраза взвешена и выверена, будто он сочиняет сонет. Он цитирует стихи наизусть, вставляет их в разговор, не делая скидку на то, что собеседник может не знать древнегреческого. Он не поэт, но живёт как поэт - в мире образов, где слово значит больше, чем поступок. И это противоречие - циник и романтик в одном лице - и делает его живым.
Отношение к женщинам
Женщины - это главная, самая продолжительная и самая противоречивая страсть Раневского. Он боготворит их - и это не громкое слово, не фигура речи. Он действительно видит в них нечто божественное, искру, ради которой стоит просыпаться по утрам. Для него женщина - это не объект вожделения, а носительница красоты, смысла, тайны, которую нельзя разгадать до конца, но можно бесконечно рассматривать, как рассматривают море или огонь. Он говорит: «Без женщин мир был бы пустой сценой без актёров. Они - и свет, и звук, и декорации». И он не лукавит.
Но его обожание эгоистично. Он не ищет семьи, не хочет ответственности, не стремится к уютной клетке, которую называют браком. Его романы всегда вспыхивают ярко - он отдаётся им без остатка, с щедростью, на которую способен только человек, уверенный, что завтрашнего дня может не быть. Он окутывает женщину вниманием, подарками, бессонными разговорами до рассвета. Но когда огонь начинает угасать - а он угасает всегда, потому что даже самое сильное пламя не может гореть вечно, - он исчезает. Не жестоко, без хлопка дверью. Просто однажды его стул оказывается пустым, а на столе остаётся записка, в которой всего несколько строк, и они не оставляют надежды. Он оставляет за собой шлейф красивых, тёплых воспоминаний, но всегда с привкусом горечи. Он знает об этой своей черте, но не может переломить себя. Оседлость для него - клетка. А он слишком долго был свободен, чтобы научиться сидеть на цепи.
В его вкусах есть удивительная последовательность: он всегда предпочитал зрелых женщин, «милф», как их называют теперь, - с опытом, с мудростью и с красотой, которая приходит не от природы, а от прожитых лет. Он говорит, что в молодой женщине есть только обещание, а в зрелой - свершившийся факт, и факт этот всегда интереснее. Но это не значило, что он обходил стороной юных - если в девушке он видел искру, талант, нечто, что выделяло её из толпы, он мог увлечься и ею. Однако пошлость и вульгарность были его врагами номер один: «Женственность - это искусство, - повторял он. - А искусство требует меры». Показная сексуальность, кричащие наряды, дешёвая косметика вызывали у него почти физическое отвращение.
Но есть одна особенность, которую он никогда не афиширует, но которая видна всякому, кто за ним наблюдает достаточно долго. К маленьким девочкам он относится с совершенно особым, почти трепетным уважением. Они для него - не просто дети, а уже полноценные женщины в миниатюре, носительницы того же света, только пока ещё не осознанные. С мальчиками он был ровен, даже отстранён - они казались ему грубыми и неинтересными, слишком прямолинейными созданиями, в которых ещё не проснулось то, что он ценит больше всего: способность к загадке. А девочки - они с рождения были для него другими: в их жестах, взглядах он видел отблеск будущей красоты. Он никогда не фамильярничал с ними, не сюсюкал, не пытался быть «добрым дяденькой» - он общался с ними на равных, с той же серьёзностью, с какой разговаривал со взрослыми женщинами. И они чувствовали это, отвечали доверием, которое он никогда не предавал. «Маленькая девочка, - говорил он однажды, - это ещё не распустившийся цветок. Но она уже цветок. И обращаться с ней надо так, будто она уже в полном цвету, - потому что так она и будет цвести всю жизнь».
Его ненависть к религиям, подавляющим женскую свободу, коренится именно здесь - в этом почти мистическом почитании женского начала. Особенно ислам вызывал у него ярость, которую он даже не пытался скрывать: «Закрыть лицо, спрятать волосы, укутать тело в мешок - это преступление против света. Женщина не должна прятаться, она должна сиять. Если вы её прячете, вы заставляете мир жить в темноте». Он говорил это громко, не стесняясь, платя за свои слова репутацией, но никогда не замолкал.
Потомство
Он никогда не искал отцовства. Не планировал его, не ждал, не мечтал о колыбельных и наследниках. Дети для него были чем-то, что случается по дороге, побочным эффектом его бурной, беспокойной жизни. Он входил в жизнь женщин с лёгкостью, уходил из неё с той же лёгкостью - и иногда за спиной оставалось нечто большее, чем просто воспоминания. Он знал, что у него есть дети. Как не знать? Женщины писали ему письма, иногда находили через знакомых. Он читал их, вздыхал, откладывал в сторону и никогда не отвечал. Он примерно представлял, что где-то по миру ходят его отпрыски, но не знал, сколько их, кто они, где живут и как выглядят. Он не хотел знать. Это было выше его сил - смотреть в глаза тому, что он оставил.
Хотя сам Александр Дмитриевич даже не догадывается, за его спиной тянется длинная, разветвлённая, невероятная линия. Сто пятьдесят девять детей. Он породил их за сто шестнадцать лет - в шестидесяти странах, от Бразилии до Австралии, от Южной Африки до Таиланда. Некоторые из них уже умерли, оставив после себя внуков. Внуки повзрослели, родили своих детей. Правнуки разбрелись по планете, не зная имени своего пращура. Есть уже и праправнуки - целая армия молодых людей, в жилах которых течёт его кровь. Он - патриарх клана, о котором ничего не знает. Где-то в мире живут сотни людей, для которых он - лишь генетическая случайность, фамильная легенда, пустое место в родословном древе. Он не помнит их матерей, не помнит городов, где они были зачаты. Он помнит только себя - и этого ему хватает, чтобы не чувствовать вины.
Вторая мировая и после
Вторая мировая стала для него тем редким периодом, когда авантюрист уступил место осторожному обывателю. Он не был героем, не был борцом, не присоединялся к Сопротивлению - он просто хотел пережить это время с наименьшими потерями. Он видел войну как катастрофу, которая разрушает красоту, которую он так ценил, и ничего, кроме боли, она ему не приносила. Поэтому он выбрал нейтралитет - не по убеждениям, а по расчёту. Швейцария, потом Южная Америка, потом снова Швейцария. Он сидел в тени, ждал, пережидал, не привлекал к себе внимания. Это был редкий случай, когда его эгоизм взял верх над его авантюрным духом. Он не помогал ни одной из сторон, потому что не видел смысла. Идеологии казались ему красивыми выдумками для тех, у кого нет воображения. А у него воображения было на десятерых.
После войны он много путешествовал по Америке - обосновался в Нью-Йорке, затем в Калифорнии, работал художественным консультантом в частных коллекциях, но никогда не задерживался подолгу. Он был как тень, которая появляется на стене, а потом исчезает, оставляя после себя лишь слухи и легенды. В пятидесятых его видели в Рио, в шестидесятых - в Токио, в семидесятых - в Париже. Он не старел, не менялся, не обрастал бытом. Он был вечным гостем, который никогда не становится хозяином. И только он сам не замечал, что все, кто знал его тридцать лет назад, уже давно поседели и состарились, а он всё тот же - пятьдесят пять, эспаньолка, глаза цвета янтаря, улыбка, за которой ничего не угадать.
Игры и развлечения
Азартные игры - его вторая жизнь. Он завязал с крупными ставками после того, как в 1960-х проиграл в Монте-Карло около двух миллионов долларов - это был тот случай, когда его репутация отчаянного игрока чуть не стоила ему всего. Но он не ушёл из игры совсем. Просто сменил правила. Теперь он играет на символические вещи - на интерес, на шутку, на насмешку. Никаких миллионов, никаких рисков. Только удовольствие от процесса.
Он обожает шашки и покер, игры, где важны не карты, а лица. Где можно читать соперника, просчитывать его ходы, видеть, как он сжимает губы, когда блефует, и как расслабляется, когда ему приходит хорошая карта. Он - мастер чтения, и в этом его главное преимущество. Но он не использует его для победы любой ценой - он играет красиво. Он может проиграть с улыбкой, что проигрыш становится почти искусством. А может выиграть - и тогда его комментарий будет одновременно и похвалой победителю, и тонкой колкостью проигравшему, от которой тот не обижается, а только улыбается в ответ.
Он часто устраивает домашние маленькие турниры для своих. В его гостиной зажигаются свечи, на столе появляются вино и сыр, и начинается спектакль, главную роль в котором играет он. Он может часами сидеть за доской, не торопясь, обдумывая каждый ход, и его лицо при этом остаётся непроницаемым. Но в глазах - искра. Она не гаснет. Она просто ждёт своего часа, чтобы снова зажечься. «Игра - это зеркало жизни, - говорит он. - В ней есть всё: азарт, напряжение, надежда, разочарование. Но в отличие от жизни, здесь всегда можно начать сначала. И это единственное, что делает игру лучше реальности».
Манера речи и острый язык
Говорить с Раневским - это как слушать виолончель. Его голос - низкий, обволакивающий, с особенной хрипотцой, которая появляется у людей, много куривших в молодости, но бросивших вовремя. Он не повышает тона и не срывается на крик - ему это не нужно. Он говорит так, что его слышат даже в самом шумном зале, не потому что громко, а потому что в его речи есть вес.
Он не просто говорит - он ткёт. Начинает фразу на русском, переходит на французский, вставляет цитату на латыни, заканчивает на английском - и делает это настолько естественно, что собеседник не сразу замечает перехода.
Юмор его - отдельная тема. Он остроумен до колкости, но никогда не опускается до пошлости. Его шутки - это интеллектуальная игра, где каждое слово - ход, каждая пауза - выжидание. Он может рассмешить так, что у собеседника заболят скулы, а через секунду - сказать нечто такое, от чего тот задумается и замолчит. Он не любит банальностей. «Если анекдот можно пересказать в компании пьяных солдат, я не хочу его слышать», - бросает он с лёгкой усмешкой. Он иронизирует над собой, над миром и над теми глупостями, которые люди принимают за серьёзность.
Но его остроумие - это обоюдоострый клинок. Он может ранить словом, и рана эта заживает долго. Он помнит слабости каждого, кто сидит с ним за одним столом, и в нужный момент - когда его начинают раздражать или когда он просто скучает - он достаёт этот козырь. И говорит ровно то, что нужно, чтобы собеседник покраснел, или замолчал, или навсегда запомнил этот вечер. Он никогда не извиняется за свои колкости. «Правда, - говорит он, - не всегда приятна, но она всегда полезна. Если я тебя задел, значит, я показал тебе твою слабость. Исправь её или продолжай страдать. Мне всё равно». Он не лицемер, он не льстит, он не тратит силы на то, чтобы кому-то понравиться. Он просто говорит - и идёт дальше.
Руки
Но самая примечательная и говорящая деталь его облика - это руки. На каждой не хватает среднего пальца. Вместо них - два металлических протеза, которые он носит с гордостью. Они сделаны из полированной стали, с вкраплениями серебра, и выглядят как ювелирное изделие. Каждый протез покрыт филигранной гравировкой: вьющиеся виноградные лозы, женские силуэты и обрывки стихов на французском и латыни. Он сам придумал эти узоры, сам нашёл мастера, который смог их воплотить, и с тех пор они стали его визитной карточкой.
Протезы полые внутри - это сделано для лёгкости, чтобы рука не уставала от лишнего веса. Но их конструкция такова, что пустота не скрыта. Если смотреть сбоку, сквозь гравировку и переплетения узоров, видно внутреннее пространство. Это похоже на плетёную корзину: есть каркас, есть ажур, есть дырочки, сквозь которые просвечивает пустота. Только у Раневского эти дырочки - не случайность, а замысел. Он хотел, чтобы сквозь его протезы всегда было видно, что внутри ничего нет.
И при всей их кажущейся хрупкости они на удивление функциональны. Он пишет ими, держит бокал, играет в карты, рисует - с такой же ловкостью, как обычными пальцами. Металл холодит кисть собеседника при рукопожатии, и этот холод становится его фирменным знаком, первым впечатлением, которое он оставляет. В этом есть что-то от фокусника - он протягивает тебе руку, и ты видишь серебро, а потом забываешь о них, потому что его голос и взгляд уводят тебя в другую сторону.
-
История, стоящая за этими протезами, - одна из самых тёмных в его биографии. Он рассказывает её с улыбкой, будто речь о забавном случае из молодости, но в голосе иногда проскальзывает тень, и тогда становится понятно: та ночь осталась с ним навсегда.
Это случилось в конце 1930-х. Он путешествовал по Италии, тогда ещё молодой, дерзкий, двадцатилетний наглец, которому казалось, что мир принадлежит ему. В Сицилии, в маленьком прибрежном городке, он зашёл в бар, где за стойкой собирались местные, и взгляды, которыми они его одарили, не сулили ничего хорошего. Раневский был пьян, разгорячён и, как ему казалось, неуязвим. Он начал показывать средние пальцы каждому, кто косо смотрел в его сторону. Он считал это мальчишеским вызовом. Для местных это было смертельным оскорблением.
В один из вечеров его схватили. Четверо мужчин в чёрных костюмах, без единого слова и вопросов. Его вывезли за город, в грязный ангар, где тусклая лампочка качалась под потолком, и на полу были пятна, которые лучше не рассматривать. Они говорили мало, и всё, что он запомнил, - это стук собственного сердца и блеск ножа, который держал самый молчаливый из них. Ему отрубили оба средних пальца - по одному на каждой руке, быстро и без анестезии. Саша не кричал (почти). Он сжимал зубы так, что они скрипели, и смотрел в глаза тому, кто держал нож, чтобы не видеть, что делается с его руками. Ему перевязали раны грязными тряпками, оставили в поле и сказали коротко: если он вернётся на Сицилию, он лишится не только пальцев.
Он чудом добрался до больницы в Палермо. Ему обработали раны, но пальцы уже было не спасти - слишком поздно, слишком грязно. Он пролежал там две недели, глядя в потолок и переваривая то, что случилось. И с тех пор никогда не рассказывал эту историю в полном объёме. Но иногда, когда он смотрит на свои руки, в его взгляде мелькает то же выражение, что и тогда.
Теперь он носит эти протезы как напоминание о том, что жизнь может ударить в любую минуту. Он больше не показывает средние пальцы - даже в шутку.
Текущее существование
Прошли десятилетия скитаний, и Раневский вдруг - сам для себя неожиданно - осел. Нашёл место, где захотелось остаться. Маленькое село в Свердловской области, затерянное среди лесов и холмов, в пятнадцати километрах от старой железнодорожной станции, до которой нужно идти пешком через густой лес. Не сказать, чтобы глухомань - жизнь там течёт своим чередом. Но тишина там особенная. Такая, которую слышишь, когда вокруг ни души и только ветер в кронах. И в этой тишине он, проживший больше века в бесконечной беготне, вдруг почувствовал себя дома.
Он проснулся однажды - и понял, что больше не хочет ехать дальше. Достал старый чемодан, вытряхнул его на пол и начал раскладывать вещи по полкам. Это было странное, почти неловкое чувство - иметь постоянное место, где стоят твои книги, висят твои пиджаки, ждут твои краски. Но он привык. И теперь уже не представлял себя без этого.
Жизнь его течёт размеренно, почти по-стариковски, хотя он не чувствует себя стариком. Утро начинается с гимнастики - он делает её не из тщеславия, а по привычке, выработанной ещё в юности: несколько упражнений, чтобы размять тело, которое, как он ни старается, иногда ноет после долгих прогулок. Потом - завтрак, лёгкий, без излишеств: каша или яйцо, чай без сахара. Он давно не пьёт крепкого, не курит, не позволяет себе лишнего, считая, что именно это позволяет ему держаться в форме. Он не знает, что дело не в диете, но так ему спокойнее.
Днём он рисует. В этом доме есть свет, есть место для холстов, и он работает часами, забывая о времени. Женщины на его картинах всё те же - одетые, с кружевами, с цветами, с особенным светом в глазах, который он умеет писать. Иногда он выходит в лес - бродит по тропинкам, смотрит на солнце, пробивающееся сквозь кроны, и думает.
Вечерами он читает. Книги - вот его главное богатство после того, как он утратил всё остальное. Он заказывает их почтой из Екатеринбурга - товарным вагоном до станции, а потом кто-то из местных привозит посылку, потому что пятнадцать километров по лесу для него уже не прогулка, а целое событие. Когда стемнеет, он включает лампу, садится в старое кожаное кресло и перелистывает страницы, иногда бормоча что-то себе под нос на французском.
Но иногда, когда ночь особенно темна и ветер завывает в печной трубе, его накрывает странное состояние. Беспричинная усталость, апатия, чувство, что внутри что-то высасывают. Он думает, что это возраст. Или погода. Или просто плохой день. Он ложится рано, укутывается в одеяло и закрывает глаза, надеясь, что завтра будет легче. И завтра действительно становится легче - потому что его душа, сама того не зная, снова получила свою дозу тёмной энергии, которую кто-то забирает у него каждую ночь, и просыпается он бодрым, будто ничего и не было.
Он не знает, что живёт не своей жизнью. Что его бессмертие - не подарок, а кредит, который он взял в 1930-м и до сих пор выплачивает. Ему кажется, что он просто удачливый человек с хорошими генами, который вовремя бросил курить и поселился в месте, где воздух чище, чем в любом городе. И он верит в это. Потому что в это легче верить, чем в то, что дьявол действительно забрал его душу и теперь питается ею по ночам.
Недостатки и изъяны
При всём своём шарме, при всей своей эрудиции и внешней безупречности Александр Раневский - человек, чьи недостатки столь же грандиозны, сколь и достоинства. Если приглядеться к нему без привычного восхищения, за фасадом обаятельного джентльмена открывается целый ворох слабостей, которые делают его не идеальным героем, а живым, раздражающим и порой невыносимым существом.
-
Он безнадёжен с техникой. Это самое комичное и одновременно печальное его проклятие. Раневский обожает технологии - может часами рассматривать дизайн современного смартфона, держать его в руках, вздыхать над гениальностью инженерной мысли. Но пользоваться этим чудом он совершенно не умеет. Он не может отправить сообщение, не может сделать фото, не может даже включить экран, если кто-то не поможет ему разблокировать устройство. Его попытки освоить интернет заканчиваются тем, что он открывает браузер и смотрит на пустую страницу, не зная, что вводить в строку поиска. Интернет он называет «великой библиотекой, которая не хочет открывать мне свои двери», и предпочитает звонить по стационарному телефону или писать письма от руки. Гордость не позволяет ему признаться в этой беспомощности, поэтому он всегда находит отговорки - «мне не нужны эти игрушки, я предпочитаю живое общение». Но на самом деле он завидует подросткам, ловко тапающим по экранам, и втайне мечтает научиться, но его терпение лопается через пять минут неудачных попыток.
Он патологический эгоцентрик. Раневский искренне считает себя главным героем любой истории, даже если она рассказывается о ком-то другом. Его монoлоги длятся часами, и он никогда не замечает, когда собеседник начинает зевать или поглядывать на часы. Он уверен, что его жизнь - самый увлекательный роман из всех возможных, и каждая его история, даже самая банальная, обрастает гиперболами и драматическими деталями. Он не просто приукрашивает события - он перекраивает их так, чтобы в центре всегда был он. Если кто-то пытается перебить его или рассказать свою историю, он терпеливо ждёт, когда тот замолчит, и продолжает своё повествование с той же интонацией, будто его и не прерывали. Его нарциссизм доходит до того, что он может разглядывать себя в зеркале по двадцать минут, поправляя галстук и восхищаясь собственным отражением, а затем искренне удивляться, почему кто-то не разделяет этого восхищения.
Он абсолютно неспособен к долгосрочным обязательствам. За сто шестнадцать лет Раневский так и не научился быть ничьим мужем, отцом или даже просто другом на постоянной основе. Он боится привязанности больше, чем смерти, хотя сам не признаётся в этом. Как только отношения начинают переходить в стадию глубокой близости, он исчезает - иногда просто перестаёт отвечать на письма, иногда уезжает в другую страну без предупреждения. Он оставил сотни женщин с разбитыми сердцами, и каждая из них думала, что именно она - та единственная, которая сможет его удержать. Но Раневский не меняется. Он оправдывает это своей «свободной натурой», но на самом деле это банальный страх перед ответственностью. Он предпочитает быть красивым воспоминанием, чем живым, осязаемым присутствием, потому что воспоминания не требуют заботы.
Его остроумие - палка о двух концах. Раневский любит устраивать словесные дуэли и никогда не упускает возможности унизить оппонента изящной колкостью. Но эта игра часто переходит в откровенную жестокость. Он помнит каждую слабость каждого человека и в нужный момент достаёт её, как козырь из рукава, чтобы поставить собеседника на место. Одним предложением он может разрушить чью-то самооценку, а затем сделать вид, что это была просто шутка. Особенно достаётся тем, кто пытается ему противоречить или оспаривать его авторитет. Он не прощает критики, и его месть всегда холодна и безжалостна. При этом он никогда не извиняется за свои слова, считая, что «истина всегда ранит, а если она не ранит - значит, она не истина».
Он сноб до абсурда. Раневский смотрит на современный мир с таким презрением, что это становится почти невыносимым для окружающих. Он презирает поп-культуру, современное искусство, массовую моду и особенно - демократизацию вкуса. Для него человек в футболке и джинсах - «недоразумение эволюции», а музыка, записанная на цифровых носителях, - «фальшивка для глухих». Он считает себя последним хранителем истинной элегантности и культурного кода, но его высокомерие часто отталкивает людей, которые могли бы стать его друзьями. Он не может понять, почему его мнение не является всеобщим законом, и искренне огорчается, когда кто-то не разделяет его пристрастия к опере или антикварным часам. В его голове мир делится на «посвящённых» и «варваров», и первых с каждым годом становится всё меньше, что делает его всё более одиноким и раздражительным.
Он живёт прошлым. Раневский может часами рассказывать о Париже 1930-х, о балах в Петербурге или о закате Британской империи, но он совершенно не замечает красоты современного мира. Он почти не видит прогресса, не видит новых возможностей, не видит даже простых радостей вроде хорошего фильма или современной кухни, потому что всё, что появилось после 1950-х, для него «не имеет души». Он застрял в своей молодости, и эта зацикленность делает его неинтересным для тех, кто хочет говорить о настоящем. Он не умеет слушать про проблемы сегодняшнего дня, потому что все его ответы сводятся к одному: «А вот в моё время...» Это превращает его в зануду, и даже самые преданные слушатели устают от бесконечного потока мемуаров.
За всей его лихостью и бравированием скрывается трусость. Раневский никогда не лез в драку, не участвовал в революциях или войнах, никогда не рисковал собой ради других. Его знаменитое бегство от мафии было не героическим побегом, а паническим бегством, где он оставил всех, чтобы спасти свою шкуру. Во время Второй мировой он не помогал ни евреям, ни сопротивлению, а просто отсиживался в нейтральной Швейцарии, притворяясь, что политика его не касается. Он оправдывает это «здравым смыслом», но на самом деле он просто смертельно боится физической боли и смерти - той самой смерти, которую он, сам того не зная, никогда не сможет испытать. Его трусость проявляется и в мелочах: он избегает конфликтов с теми, кто сильнее его, и всегда выбирает сторону победителя. Он - классический человек, который всегда оказывается в нужном месте, но это не удача, а расчётливая осторожность.
Он неспособен к самокритике. Раневский никогда не признаёт своих ошибок. Каждый его проступок, каждый брошенный ребёнок, каждая разбитая женщина, каждое невыполненное обещание - всё это он превращает в анекдот, в красивую историю, в «жизненный урок». Он не чувствует вины, потому что его психика научилась перекраивать реальность так, чтобы он всегда оставался правым. Если ему указывают на его недостатки, он либо отшучивается, либо переводит разговор на другую тему, либо делает вид, что он «выше этой мелкой критики». Он никогда не извиняется искренне - только с иронией, которая обесценивает любые извинения. Это делает его неспособным к настоящей близости, потому что близость требует уязвимости, а он слишком горд, чтобы быть уязвимым.
В нём живёт парадоксальная скупость. Раневский может проиграть состояние в казино и пожать плечами, но прийти в ярость, если официант обсчитал его на пять евро. Он способен подарить незнакомке бриллиантовое колье, которое стоит годового дохода средней семьи, но будет дотошно проверять счёт в ресторане, выискивая лишнюю позицию. Эта черта раздражает окружающих до зубного скрежета - как можно быть одновременно самым щедрым и самым мелочным человеком на свете? «Это не скупость, - оправдывается он. - Это уважение к деньгам. Если я позволяю себя обманывать в мелочах, значит, я позволяю обманывать себя в главном. А я не позволяю».
И при всей этой браваде он - тайный романтик. Он может плакать над страницами «Манон Леско» - никогда при свидетелях, - может часами смотреть на закат, думая о женщинах, которых любил, и его записи, которые он прячет в ящике письменного стола, полны стихов и признаний, никогда не увидевших свет. Он боится этого романтизма, считает его слабостью, поэтому на публике он всегда - циник, манипулятор и прожигатель жизни. Но по ночам, когда село засыпает, он достаёт потрёпанный дневник и пишет письма к тем, кого потерял, кого бросил, кого не смог спасти. И каждое такое письмо заканчивается одинаково: «Прости меня, если сможешь. Я не умею иначе». Эти письма он никогда не отправляет.
Он гурман до абсурда. Раневский - не просто любитель хорошей еды, он - culinary fascist, как сам себя называет с довольной улыбкой. Он может отправить обратно тарелку супа, если ему покажется, что соль добавлена на секунду позже нужного момента. Он знает сотни рецептов наизусть, но никогда не готовит сам - считает это «низким занятием для тех, у кого нет слуг». Его знание вин поражает даже сомелье, хотя он уже много лет не пьёт крепкого. Его главное удовольствие - не еда сама по себе, а процесс её анализа, превращение трапезы в интеллектуальную игру. «Я не ем, - говорит он. - Я исследую». Его спутники за ужином часто устают от того, что он не даёт им спокойно поесть, без конца комментируя каждое блюдо, словно читает лекцию по гастрономической истории Европы.
Странная, почти нечеловеческая выносливость тоже становится его недостатком. Раневский не болеет - факт, который он сам не может объяснить, но и не пытается. Он пожимает плечами и говорит о «хорошей наследственности» и «режиме». Он может спать по четыре часа в сутки и чувствовать себя бодрым, может идти пешком несколько километров без усталости, его зрение всё ещё идеально, а руки не дрожат. Окружающие начинают замечать странность: он выглядит точно так же, как сорок лет назад. Он отшучивается, говорит о «хорошей косметике» и «удачной генетике», но в глубине души он начинает подозревать, что с ним что-то не так.
И наконец - его проклятая привычка мгновенно переключаться между языками и эпохами. В разговоре Раневский может начать фразу на русском, закончить на французском, вставить цитату на латыни и сделать комментарий на английском - и всё это в течение десяти секунд, не замечая перехода. Это не позёрство - это его естественное состояние. Но это же и проклятие: он часто не может вспомнить, на каком языке говорил с человеком вчера, путает имена и даты, потому что в его голове смешались столетия. Иногда он говорит о событиях 1920-х так, будто они случились вчера, и о вчерашних - так, будто прошло сто лет. «У меня нет прошлого, настоящего и будущего, - говорит он. - У меня есть только "сейчас", которое длится вечно». И это одновременно его дар и его проклятие - он не может вырваться из этого бесконечного «сейчас» и уже не знает, хочет ли он этого.
Дом Александра Раневского
Экстерьер
Дом стоит на отшибе села, у самой кромки леса, окружённый старыми дубами и липами. Одноэтажный, но просторный, он выдержан в стиле русского классицизма с итальянским оттенком - белые колонны с ионическими капителями, широкий карниз, над входом лепной герб, придуманный самим хозяином: две скрещённые кисти и дама пик на игральной карте. Стены нежно-кремовые, к закату теплеющие до персикового, крыша из тёмно-красной черепицы, кое-где тронутой мхом. Ставни резные, с женскими профилями, раскрываются только после полудня.
Перед домом - каменная терраса с плетёными креслами и кованым столом, но хозяин редко сидит там, предпочитая уединение внутреннего дворика. От террасы к калитке ведёт дорожка из старого кирпича, по бокам - сирень и жасмин. В центре палисадника - фонтан, привезённый из Флоренции в 1925 году: мраморная чаша с бронзовым амуром, из кувшина которого тонко струится вода.
Павлины
Справа от дома, за живой изгородью из бирючины, - просторный вольер. Там живут три павлина: две самки и один самец. Самок Раневский обожает с той же трепетной нежностью, что и женщин на своих картинах. Он дал им имена - Аглая и Цецилия, самца назвал Фаустом. Каждое утро ровно в семь он выходит в халате, с миской зерна и свежими ягодами, и зовёт их мягко, по-французски: «Mes filles, mes belles, venez à papa». И они бегут, смешно переваливаясь, тычутся клювами в ладони, позволяют гладить себя по головкам. Фауст подходит важно, с достоинством, и получает свою порцию отдельно.
Раневский разговаривает с ними часами. Они слушают, склоняя головы, и он верит, что понимают. Когда самец распускает хвост, Александр смотрит, как переливаются изумрудные и синие перья, и в эти мгновения он почти счастлив. Вольер ухожен: деревянный домик для ночлега, купальня с чистой водой, кусты шиповника для ягод и низкие ветки для ночёвки. Он признаётся, что эти птицы - единственные существа, которые любят его без корысти. И он платит им тем же.
Прихожая
Внутри - просторная прихожая с полом из чёрно-белого мрамора в шахматном порядке. Стены до половины обшиты тёмным дубом, выше - обои с выцветшим растительным узором, выписанные из Англии. В углу - гардероб красного дерева с перламутровой инкрустацией. Рядом зеркало в золочёной раме и консольный столик на львиных лапах, где всегда лежат шляпа-федора и трость с набалдашником из слоновой кости. На стенах - три его картины, все в строгих рамах. Под ними - полка с сувенирами из путешествий: египетский скарабей, бронзовый Будда, китайская ваза, гипсовая Венера Милосская.
Гостиная
Из прихожей - двойные резные двери в гостиную, самое большое помещение дома. Потолок с лепниной - амуры и виноградные лозы; в центре - хрустальная люстра, доставшаяся от разорившегося графа в 1935-м. Паркет дубовый, тёмный, скрипучий, но начищенный до блеска. Посреди комнаты - два дивана, обитые выцветшим зелёным бархатом, между ними - низкий столик из ореха, весь в царапинах и следах от стаканов: здесь он играет в карты гостями. Вдоль стен - книжные шкафы под потолок, забитые томами на всех языках. На каминной полке из белого мрамора - старинные часы с кукушкой и две серебряные вазы.
На стенах - ещё семь его картин, женские портреты в полный рост. Любимая - «Девушка с розами» (1948): женщина в белом платье с корзиной алых роз, лицо почти скрыто светом, только руки и очертания.
В гостиной - один современный телевизор, встроенный в стену и обрамлённый резной деревянной рамой, будто ещё одна картина. Он никогда не включается - Раневский не знает, как управлять пультом, но держит его для «симметрии», как дань времени, в котором живёт, но не принадлежит.
Столовая и кухня
Столовая - просторная, с массивным столом из карельской берёзы на двадцать восемь персон. На нём - скатерть с вышитыми лилиями, а поверх - груды книг, нераспечатанных писем, чашек с остывшим чаем, а на одной половине - художественные принадлежности: краски, кисти в банках, наброски на салфетках.
Кухонная зона - современная, но стилизованная: плита с газовыми конфорками, но с чугунными решётками и винтажным дизайном, встроенный холодильник с панелями из полированного дерева, бесшумный и незаметный. В шкафах - банки с вареньем и соленьями, специи с восточных базаров. На подоконнике - горшки с базиликом, розмарином, мятой, которые он поливает.
Мастерская
Узкий коридор, стены которого увешаны гравюрами и картами старых городов, ведёт в мастерскую - святая святых дома. Здесь пахнет масляными красками, скипидаром и старой бумагой. Пол в разводах, застелен линолеумом, который он меняет раз в год. Главное место - огромный буковый мольберт, способный держать холсты под потолок. Рядом - ящики с холстами, сотни кистей в специальном органайзере. На стенах - эскизы, наброски, незаконченные портреты.
Письменный стол из красного дерева завален книгами, письмами и счетами. На нём - бронзовая лампа с зелёным абажуром, всегда открытая бутылка бордо (для аромата и эстетики), и ноутбук - тонкий, дорогой, который Раневский держит закрытым, потому что боится его включать. Он пишет письма от руки, но ноутбук купил, потому что «в веке двадцать первом неприлично не иметь такого предмета». Над столом - полка с реликвиями: первая колода карт и серебряная рамка с фотографией матери.
Спальня
Спальня - огромная, с высоким потолком, полумрак от плотных вишнёвых портьер. Центральное место - кровать-монстр шириной почти два метра, с резными столбами и балдахином из тяжёлого бархата, расшитого золотом, перевезённая из замка в Луаре. Поверх балдахина - лёгкая кисея и сетка от комаров. Бельё - белоснежное, с монограммами из Италии, множество подушек и тяжёлое стёганое одеяло.
У изголовья - столик с лампой, стакан и кувшин воды, и книгой философа. Рядом - японская ширма с сакурой и журавлями, привезённая из Киото в 1930-х. В углу - трюмо с овальным зеркалом, у которого он проводит по двадцать минут каждое утро. На стенах - не портреты, а акварели с цветами и бабочками, которые он писал для себя, чтобы успокаиваться перед сном.
Ванная и туалет
Ванная - с чугунной ванной на львиных лапах, глубокая и просторная. Вода - из современного бойлера, но сам бойлер скрыт за деревянной панелью. Умывальник из белого мрамора с кранами-лебедями, овальное зеркало в позолоченной раме. Полки с дорогими одеколонами и французскими духами. Туалет - отдельная кабинка в викторианском стиле, с высоким бачком и цепочкой, но внутри всё современное, просто стилизованное. На стене - гравюра с видом Парижа.
Внутренний двор
За домом - маленький дворик, залитый солнцем. Плетёное кресло, столик и всегда забытая книга. В углах - герань, лаванда, огромная юкка из Мексики. Дорожки к сараю, где хранится инвентарь, но Раневский не работает в саду - нанимает местных ребятишек. Дворик служит ему местом для утреннего кофе, когда он не идёт к павлинам.
________________________________________________________________________________